Домой Италия Люди пережившие блокаду. “Ленинградцы” (воспоминания блокадников)

Люди пережившие блокаду. “Ленинградцы” (воспоминания блокадников)

В этих рассказах нет выдумки. Разве что имена и фамилии другие.
Когда началась война, мы перешли в пятый класс. Когда фашисты блокировали Ленинград, нам было по тринадцать.
Те из нас, кто пережил первую блокадную зиму, весной пошли в школу, а летом, неподалеку от города, выращивали овощи для защитников Ленинграда.
У многих сегодняшних ребят о нас, тогдашних, такое представление: фашисты сыплют на город зажигательные бомбы – а мы эти бомбы тушим. Фашисты засылают в город шпионов – а мы этих шпионов ловим...
Все это было – и бомбы и шпионы. Но далеко не каждому удалось потушить бомбу или поймать вражеского лазутчика. Враг испытывал нас не только бомбежками и обстрелами. Он испытывал нас голодом и холодом. Он испытывал наш характер и волю, нашу честность и дружбу, наше человеческое достоинство.
Эти испытания были не легче, а порой труднее.

Витька Некрасов

На площади, на солнечной стороне – толкучка. Инвалиды, солдаты, матросы, раненые из госпиталей. Идет мен: табак на хлеб, хлеб на папиросы, папиросы на водку, водку на табак, табак на спички... Кому что надо.
Толкучка густая, но тихая. У стены, где булочная, сидит безногий. Шинель внакидку, полы обрезаны неровно, обрезками замотаны культяпки. Сидит он с прикрытыми глазами и бубнит:
– Табацок, кому табацок...
У меня не хватает духу шагнуть в эту медленно текущую толпу, начать: "Табачок, кому табачок..." Как в холодную воду войти.
Наконец решаюсь. Держу на ладони пачку махры – последнюю, оставшуюся от отца.
– Махорка, кому махорки...
Снизу легонько бьют по руке. Бац – и ладонь пустая. Смотрю вокруг, под ноги – нет моей махры, а толпа напирает, толкает, бранится, что стою как дурак.
– Не зевай, корешок, голову унесут! Глаза совершенно голубые – в упор.
– Эх, ты, салага...
Мичманка со сломанным козырьком, женская вязаная кофта, из ворота торчит цыплячья шея – вот что я успел разглядеть. Мальчишка как провалился.
Я выбрался из толпы и – к дому. Такая неудача...
– Эй, постой!
Оглядываюсь – Вязаная кофта. Догоняет меня вприскочку. Хромой, вроде. Широченные клеши, одна штанина рваная до колена. Догнал. Смотрит.
– Ты, разве так торгуют!
Что я стою, что молчу? Он украл – ясное дело.
– Думаешь, я? На, обыщи!
Задрал свою кофту и выпячивает голый живот в цинготных пятнах. Так я и поверил – сплавил уже кому-то мою махорку.
Выворачивает карманы. Кроме зажигательного стекла – ничего. Подбрасывает стекло, ловит и говорит:
– Гляди, как надо работать.
Прихрамывая, идет на угол, где солнце печет. Я за ним. Он наводит стекло на кофту, кофта дымит и воняет,
– Видал! Гиперболоид!
Чего радуется? Подумаешь, стекло...
Тут он начинает приплясывать на месте, помахивая этим своим стеклом, и кричит нахальным голосом:
– Солдатики, матросики! Кому прикурить? Зачем на спички тратиться? Подходи – кто первый...
Первым подошел старшина с мешком за плечами. Сунул цигарку.
– Давай, давай поскорее.
– Сейчас, товарищ старшина.
Махра на конце толстой цигарки закурчавилась, задымила. Старшина жадно раскурил, втягивая небритые щеки. Глаза у него слезились.
– Порядок...
Он побежал, потом вернулся, долго рылся в карманах шинели, наконец, достал кусок сахару, весь в табачных крошках, сунул Вязаной кофте – на! – и ходу.
– Видал? Чистая работа! Волга-Волга! Вязаная кофта сиял. Я глядел на него, как на фокусника в цирке.
– Кому прикурить, кому прикурить? Бесплатная прикурочка, прямо от солнца! Подходи, у кого спичек нет!
Спички мало у кого есть. Редкая вещь. Подошел командир. Улыбается снисходительно – давай, мол, побалуюсь. Папиросу протянул, "Казбек".
– О-о-о... – Вязаная кофта взял папиросу осторожно, как стеклянную, – мировая!
– Куришь? – спрашивает командир. – Как тебя зовут-то?
– Виктором... Я нет, батя курит. Командир достает еще казбечину.
– Это для бати. А за прикурку спасибо. Улыбается, словно Вязаная кофта родственник ему. А тот и рад, кричит вдогонку:
– До скорой встречи в день победы! Подплывают два матроса. В обнимку. На бескозырках – "Крейсер "Киров". Один берет у Витьки стекло, долго наводит, рука не слушается: "А, чтоб тебя..." Прикурил, отдал стекло, смотрит на Витьку тяжелыми глазами, потом – хлоп по плечу! – тот так и присел.
– Придешь к кораблю, спросишь Васильева Петра, понял? Петра. Понял? У нас Николай есть Васильев, это не я... Понял?
Витька потирает плечо, а сам – я вижу – сам доволен. Еще бы! Везет человеку. Интересно, куда он девал мою махорку?.. А может, не он? Может, кто другой? Скорей всего. Иначе зачем он меня догонял?
– Продай, парень, стеклышко...
– Не продажное, прикурить – пожалуйста.
– Э, прикурить... Лето на носу, солнца много, а спичек нема...
– Что, выписался?
Солдат вместо ответа кивает на левую руку – она в бинтах...
– С Ленинграда?
– Колпинский.
– Ладно, бери, если колпинский...
Солдат бережно прячет стеклышко в карман гимнастерки, застегивает пуговицу, похлопывает здоровой рукой по груди:
– Ну, спасибо, – говорит, – вот спасибо-то. А это – тебе. Держи. Энзе!*
Он протягивает Витьке кусок сала, весь в крупной серой соли, граммов на двести кусок! Витька взвешивает его на руке и опускает в карман.
Карманы у него оттопырились: там сухари, сахар, гороховый концентрат, а теперь еще сало... Солдат прощается с Витькой за руку. Я не выдерживаю.
– Как же теперь?
– Ты про что?
– Ну, стекло отдал – зачем?
– А черт с ним! Гляди – полный гастроном! Волга-Волга!
– Погоди, я к бате сбегаю, сейчас вернусь. Путаясь в клешах, он идет мимо толкучки, с кем-то здоровается, с кем-то шепчется, спорит – все по пути. Вот дошел до безногого, присел рядом на корточки, опоражнивает карманы... А безногий смеется, доволен.
Потом Витька возвращается ко мне, морщит лоб.
– Батя хотел "Казбек" закурить, а стекла нет…
– Знаешь, – говорю я, оторопев от собственной доброты, – пойдем ко мне, у меня фотокор есть, там стекло увеличительное. Вывинтим – и все!
– Ну-у...
– Пойдем, пойдем!
Я боюсь, что Витька откажется.
– Мне этот фотокор совсем не нужен, честное слово!
Кажется, там два стекла, – еще лучше: будем вдвоем стоять на площади, на этом жарком углу. С Витькой не пропадешь.
Мы шагаем по Красной улице, к дому. Я спрашиваю:
– Ты чего в школу не ходишь? С первого мая открыта уже.
– Некогда, – отвечает Витька.
– А ты завтра приходи, столовая у нас, кормить будут!
– Ну да? Приду!
...В комнате у нас развал, пыль, грязь. До сих пор на кухне живем. Но это ерунда, сейчас почти все так.
Только вошли – Витька к шкафу с книгами: шевелит губами – читает названия.
– Волга-Волга! Сколько здесь – тыща?
– Четыре, – говорю я, – хочешь, почитать дам? "Остров сокровищ" хочешь?
– Не... Слушай, на этом деле заработать можно, – он тычет пальцем в книги, – зуб даю…
Я не понимаю, как можно на этом деле заработать. До войны отец каждое воскресенье ходил по книжным магазинам. И дворничиха тетя Маша утешала маму:
– Да что ты расстраиваешься! Мой мужик пьет, и то ничего...
Короче, я знал, как тратят на книги последние деньги. А вот...
– Не понимаешь, – говорит Витька. – Ну, ладно. Я к тебе профессора приведу. Сразу поймешь.

Олег Рымов

Витька не обманул: привел "профессора". Оказалось, это Олег Рымов. Я его встречал в нашей школе.
Рымов был чистенький, аккуратный, упитанный. Он вежливо поздоровался, снял свою вельветовую куртку и долго не знал, куда ее девать. Поморщился, прежде чем повесить куртку на стул. Я впервые устыдился неразберихи и грязи в комнате. И сам на себя разозлился за это.
Книги Рымов брал брезгливо, двумя пальцами, будто делал одолжение, разглядывая их.
– Книги надо протирать, – заметил он и сдунул пыль.
Я почувствовал себя лишним здесь, в комнате, а ведь это он ко мне пришел – не я к нему!
– Эту беру, – сказал Рымов, – расплачусь завтра, в школе.
Он даже не спросил, согласен ли я. Он был абсолютно уверен: захотел – его. Я не понимал, на чем основана такая уверенность, но не мог ей сопротивляться.
Рымов унес под мышкой сказки Андерсена. Старинная книга. Бабушкина.
Мы сдавали в школу свои продуктовые карточки и ели в столовой: завтракали и обедали. Это называлось УДП – усиленное детское питание или "умрешь днем позже". Нам тогда и трех УДП было бы мало.
Перед завтраком подошел Рымов:
– Сядешь со мной.
За столом нас было четверо: я, Рымов, Витька и Валька Камыш. Камыш стучал ложкой по столу и кричал:
– Жрать хочу!
Витька ему – тонким голосом:
– Врешь!
Рымов равнодушно смотрел в окно. Потом сказал:
– Заткнитесь, вы.
Замолчали.
У меня кружилась голова. Не надо было читать меню, ведь и так знал, что будет на завтрак: пахло чуть пригорелой пшенной кашей, хлебом и шротовыми лепешками – это вроде творожников из соевого молока.
Я проглотил свою порцию разом. Рымов медленно, словно нехотя, съел кашу, а когда принесли лепешки, подвинул их ко мне.
– Ешь.
Я не заставил себя упрашивать. На перемене Рымов достал из портфеля бумажный кулечек.
– На, это за книгу.
Я развернул кулечек. Там были сушеные овощи: помидоры, лук, картошка, свекла, морковь. Я разжевал сушеный помидор – это было необыкновенно! Во рту стало кисло, сладко и солено – все сразу. Я тут же перестал жалеть о книжке и готов был тотчас вести Рымова к себе и отдать ему все, что он захочет.
Рымов стал приходить ко мне два-три раза в неделю. Он никогда не опаздывал. Скажет – в три – и придет в три, не позже. Он рылся в книгах долго и всегда выбирал стоящее. Рымов никогда не забывал про кулечки и отдавал их как-то между прочим, чтоб никто не заметил. И я был благодарен ему за это.
Я не мог принести кулечек домой. Откуда взял, спросит мама. Что я скажу?
После уроков я оставался в классе или уходил за школу, на пустынный стадион, и там, сидя под статуей дискобола, черного от угольной пыли, съедал свой кулечек: сначала картошку, потом лук, потом свеклу, морковь и на закуску помидоры. Каждый раз я клялся себе все это кончить. Сегодня же. И навсегда. И никогда больше не пускать к себе Рымова.
Но наступало утро, и все начиналось сызнова.
Однажды Рымов заметил под моей кроватью радиоприемник. Брат не успел собрать его до конца, и он пылился под кроватью рядом со связкой учебников и тетрадей по радио и электротехнике.
Брат был двоюродный. Он учился в Ленинграде и жил у нас. А на каникулы уезжал домой, на Урал.
Я помнил, зимними вечерами брат сидел за столом и мастерил этот приемник. Тихонько насвистывал и мастерил. Я засыпал под шипенье паяльника и запах канифоли. Мне нравился этот запах.
Рымов вытащил приемник из-под кровати. Я впервые видел его таким возбужденным.
– Слушай, – сказал он, – отдай мне этот приемник...
– Это не мой.
– Брось, – сказал Рымов, – война ведь, чего жалеть-то.
– Брат вернется, мне попадет...
– Ему не до того будет, если вернется. Пишет?
– Пишет, – соврал я.
– Слушай, – Рымов подмигнул, – а ты дай мне на время, не насовсем. Я соберу.
Я умею. У меня чертежи есть. Брат вернется, а ты ему – пожалуйста – готовый приемник!
На время – это дело другое. Почему не дать на время? А если не вернет...
– Все будет чин-чинарем, – сказал Рымов, – я в долгу не останусь. Приходи завтра ко мне, когда хочешь приходи. Я и в школу не пойду – буду приемник собирать. Можешь за меня завтрак съесть. Только сахар и хлеб принеси. А Витька пускай обед съест. Витька в воскресенье тоже с нами пойдет. Не забыл про воскресенье?..
Нет, про воскресенье я не забыл. В воскресенье я должен стоять у школьных ворот. А Рымов, Камыш и Витька полезут в подвал за электромотором.
Рымов сказал, что он все разведал: в подвале школьный физический кабинет, все приборы, и если бы он захотел – все унес бы! Но ему нужен только электромотор, а там их – завались. И если кто думает, что это кража – тот дурак, потому что война, про эти моторы давно все забыли, а в подвале вода, и приборы только ржавеют.
...У Рымова дома я никогда не был. Вошел в большую светлую комнату, и у меня глаза разбежались: книги в застекленных шкафах, на подоконнике цветы, на полу, на стульях – модели кораблей. Даже под потолком одна висит! На письменном столе мой приемник... И тепло. Непривычно тепло.
– Ну вот что, – сказал Рымов, – мне некогда. Ты иди на кухню – там зеленая кастрюля с макаронами – ешь.
За пестрой занавеской – кухня. На столе керосинки, примус, разные кастрюльки. И зеленая. Я поднял крышку: остатки макарон, белых, как снег, присохли к краям и дну кастрюли. Видно, помешать забыли. Я машинально считал макаронины: десять, пятнадцать, семнадцать...
– Ложка там, на столе, – сказал Рымов. Он замурлыкал песню: – Рано утром у реки собирались рыбаки...
Я взял ложку, отодрал макароны со дна кастрюли – с той стороны они пригорели – и положил в рот. Макароны были совсем пресные, точно их варили без соли.
– Мы с тобой в расчете, – весело сказал Рымов, – завтрак съел – съел, макароны ешь – ешь. И приемник получишь. А я работай. Раньше осени не кончить.
Я жевал холодные пригоревшие макароны, и они становились солеными. Зеленая кастрюля плыла в тумане, в горле щекотало, лицо у меня стало мокрое, и я понял, что плачу. Я не мог остановиться и не есть эти соленые скользкие макароны и от этого плакал еще сильнее. Я отдирал макароны и с остервенением жевал их, как будто это они были во всем виноваты.
А когда макарон в кастрюле больше не стало, я словно очнулся и ясно, отчетливо понял: все, дошел до точки. Лучше бы мне подавиться этими макаронами, и не видать мне приемника, как своих ушей, и никто мне не поможет, выбираться я должен сам.
"Рано утром у реки, тра-ля-ля-ля-ля..." Рымов низко склонился над столом. Он даже не слыхал, как я вышел из комнаты, как в темном коридоре искал входную дверь.
...Утреннее солнце начинало обход двора именно с этого угла. Мы приходили в школу рано, за час до завтрака, садились на доски, что лежали вдоль стены, прислонялись к теплой уже штукатурке и млели на солнце.
Так было и в это утро. Я пришел и сел на свободное местечко, привалился к стене и закрыл глаза. Это было блаженное состояние, когда не думаешь ни о чем, кроме предстоящего завтрака – он маячит впереди, как праздник.
Кто-то сильно толкнул меня в плечо. Открываю глаза – Камыш.
– Але, – говорит Камыш, – профессор велел передать – завтра в двенадцать. Здесь, на дворе.
Значит, завтра... Завтра это проклятое воскресенье.
...У Камыша лицо круглое, лоснящееся, все в веснушках. Камыш каждый день ходит на Андреевский рынок. Маклачит. Что он там продает, неизвестно, только возвращается всегда с буханкой хлеба за пазухой. Он идет вразвалку через мост Лейтенанта Шмидта, а мы стоим на набережной и ловим рыбу. Когда он проходит мимо нас, мы поворачиваем головы в его сторону, а он отламывает корочку и кидает в рот...
– Передай своему профессору, что я не приду, – говорю я чужим тонким голосом.
У Камыша круглеют глаза.
Резким движением он хватает меня за ноги.
Не пошевелиться. Камыш наклоняется ко мне и шипит:
– Придешь?
– Пусти.
– Придешь?
Я хочу плюнуть ему в лицо, а плюнуть нечем – сухо во рту. Он начинает возить меня по земле.
– Придешь?
– Нет!
– Придешь?
– Нет! Нет! Нет! – кричу я и неожиданно чувствую, что свободен.
Я поднимаюсь с земли и вижу: против Камыша стоит мальчишка на костылях. Вернее, на одном костыле. Другим он замахнулся на Камыша:
– Проваливай.
Тихо и спокойно сказал: "Проваливай".
Камыш злобно сплевывает, подымает свою сумку и, погрозив мне кулаком, уходит со двора.
– Не дрейфь, – говорит мне мальчишка, – не таким носы сворачивали. А где здесь жратву дают?
Лицо у него будто толстое, а если приглядеться – видно, что опухшее.
– Здесь, – киваю я на окна столовой. – В девять откроют. Ты что, раненый?
– Ноги-то? Нет, цинга. Меня из детдома прислали. Через неделю поеду с вами в подсобное. Траву буду жрать. Пройдет цинга...
Так я познакомился с Ваней Воиновым.

Селедка

Я выхожу из трамвая у памятника Суворову, поворачиваю на улицу Халтурина и иду в сторону Эрмитажа. У меня за спиной зеленый солдатский мешок, в нем десять турнепсин и двадцать четыре картошки. Две недели я таскал их с поля за пазухой и прятал под матрац. Мешок оттягивает плечи.
Вот и дом, третий от угла. Парадная. Навстречу спускается Николай Петрович. Он у тети Сони второй муж. С первым она разошлась еще до войны.
Николай Петрович останавливается. Я говорю ему:
– Здравствуйте! – и опускаю глаза.
Сейчас он скажет: "А, явился. Ну, не ожидали мы от тебя такой гадости. Хорош гость, нечего сказать..."
– Софья Николаевна дома, – говорит он сухо, – а я, извини, тороплюсь.
"Извини, тороплюсь..." Ненавижу эту вежливость! Лучше бы сказал прямо: ты вор, ты обокрал наших детей, я тебя презираю.
Медленно подымаюсь по лестнице. Стою на каждой ступеньке. На площадках стою. Полгода прошло с тех пор, как я был тут.
Только бы она не кричала. Пусть спросит, как это случилось, я все расскажу. Пусть она хотя бы начнет: "Мы сидели в комнате..."
Да, мы сидели в комнате, прямо в пальто, холодно было. Костик и Кира лежали в кроватях. Кира болела. Она нашла в шкафу какие-то вредные таблетки и съела их с голоду.
– Да, да, это были ужасные дни, – скажет тетя Соня, – слава богу, все позади. Ну, а потом…
Потом я стал ерзать на стуле и ты сказала: "Иди на кухню, там ведро. Это ужасно, что мы так много пьем. Носить с пятого этажа, представляешь..." "Надо держать себя в руках", – сказал Николай Петрович. Я не мог больше держать себя в руках и вышел на кухню.
Ведро стояло у окна, и я сразу увидел на подоконнике эти селедки: целая, от другой чуть больше половины и отдельно – хвостик.
– Да-да, Николаю Петровичу тогда выдали на работе, – скажет тетя Соня. – Это был такой праздник!
Если я съем хвостик, подумал я, сразу заметят. Надо найти нож. Я обернулся и увидел кухонный нож. Он лежал на столе рядом. Я прислушался и осторожно отрезал кусочек селедки. Я съел его так быстро, что даже не разобрал вкуса. И тут же вернулся в комнату. "Как ты долго ходил", – сказала мама. Она рассказывала, как делать лепешки из липового цвета.
– Помню, помню, – скажет тетя Соня, лепешки из липового цвета...
"Это прекрасные лепешки, – говорила мама, – съешь три штуки и чувствуешь, что поел. Жарить можно на олифе..."
Лепешки, подумал я тогда, сколько их ни ешь – не наешься. Вот селедка... И я снова стал ерзать на стуле, теперь уже нарочно. Я делал гримасы, чтоб заметили и пожалели. "Потерпи, – сказала мама, – сейчас мы пойдем, нельзя же так, у них пятый этаж..." "Вы позволяете ему слишком много пить, – сказал Николай Петрович. – Это вредно. И, наверно, горчицы много потребляете – видите, как вы опухли. Я держусь только самодисциплиной". "Я отдаю Николаю Петровичу половину своего пайка", – сказала ты. "Правильно, – сказал Николай Петрович, – в этих условиях мужчине требуется вдвое больше калорий и витаминов. Будет хуже, если я свалюсь".
Я продолжал ерзать на стуле до тех пор, пока ты не сказала: "Иди же скорей на кухню, на тебя больно смотреть..."
Сколько можно еще отрезать, чтоб не заметили? Совсем немного. Я съел этот ломтик и мне захотелось еще. Я нацелился на хвостик, и тут мне показалось: кто-то идет. Будь что будет, решил я и сунул хвостик в карман пальто. Я съел его потом, дома.
– Как рано умер Миша, – скажет тетя Соня, – разве он мог подумать...
Миша – это мой отец, родной брат тети Сони.
Тут самое время развязать мешок и вывалить на пол все мое богатство.
– Что это? – всплеснет руками тетя Соня. – Откуда это? Просто чудо!
...Тетя Соня открывает не сразу. Она долго возится с задвижкой, ключом, гремит цепочкой.
– Это ты, – говорит она спокойно, будто заранее знала, что я приду сегодня. – Заходи, я закрою дверь. Дети спят, пойдем на кухню...
Нет, только не на кухню.
– Я на минутку, тетя Соня, на одну минутку... Вот привез...
Я стаскиваю с плеч мешок, он не снимается, я тороплюсь. Проклятые лямки, зацепились! Хоть бы накричала она, что ли.
Наконец, мешок у меня в руках. Теперь – развязать тесемку.
– Ты загорел, вытянулся, – говорит тетя Соня. – Как вас кормят?
– Прекрасно, – говорю я, – замечательно кормят, мне хватает, очень хватает, вот я привез тебе немножко...
Тетя Соня берет у меня мешок, развязывает тесемку.
– Как это тебе в голову пришло? – говорит она грустно.
Тетя Соня смотрит на меня очень внимательно. Сейчас начнется. Только бы поскорей.
– Чем бы мне тебя угостить... хочешь супу из хряпы или кусочек селедки? Николай Петрович на работе получил.
Я выхватываю у нее мешок, с грохотом высыпаю на пол.
– Спасибо, я сыт. Нам за работу выдали, еще дадут... Это Костику, Кире, они сладкие, как сахар, честное слово!
Я сую ей в руки две фиолетовые турнепсины. Костик выходит из комнаты, склонив набок большую рыжую голову. Какая большая голова!
Он молча тянет тонкую руку.
– Сейчас, Костик, сейчас, – говорит тетя Соня, – нет, здесь так много, я просто не знаю...
– Разве это много, – говорю я радостно, – это же совсем мало. У нас там полным-полно!
Я отступаю к двери.
– Как рано умер Миша – говорит тетя Соня. – Разве он мог подумать...
Медленно-медленно закрывается дверь. Скорей бы захлопнулась. Я ненавижу эту волосатую дверь, из которой во все стороны торчат клочья войлока. Ненавижу лестницу, по которой поднялся, и картошку, и селедки, и товарняк, которым ехал в Ленинград. И себя – зачем стою и не бегу отсюда.

Ванька Воинов

У нас с ним странные отношения. Я его боюсь. Боюсь, скажет мне что-нибудь обидное. Вдруг скажет: "Ну, чего за мной ходишь?"
С того дня, как Ванька вступился за меня, я стал ходить за ним следом. А он вел себя так, как будто ничего не произошло. Как со всеми – так и со мной. Не лучше, не хуже. Я потом понял: случись тогда на моем месте кто другой – Ванька поступил бы точно так же. А назавтра – и думать забыл. Такой это человек.
Я выглядел, должно быть, подлипалой.
Поддакивал, что бы он ни сказал. Смеялся, когда он смеялся. Молчал, когда он молчал. Пел, когда он пел. Даже ругался, хотя это было мне противно. Но ведь он ругался!
Меня словно несло куда-то. Я был его тенью, только с той разницей, что тени никто не замечает, а Ванька замечал свою тень и злился.
Я подражал ему во всем. Мне нравилось, как он ел – неторопливо и опрятно. Нравилось, как работал – ловко и быстро. Нравилось, как пел – задушевно и самозабвенно.
А еще – он умел искать грибы. В лесу я шел за ним по пятам и удивлялся: ничего, кроме мухоморов и гнилых сыроежек. А у него – полная корзина, да каких!
Независимость – вот что отличало его от всех и поднимало над всеми.
Взрослые выделяли его среди нас и относились к нему с уважением, особенно учительница Вера Никодимовна. Она просто любила его; иначе, как Ваня, Ванечка, и не называла.
Как я ему завидовал! Как я хотел, чтоб меня так же любили, так же называли, так же советовались со мной, так же прощали шалости…
В тот день я дежурил на кухне, мыл посуду. В кухонное окошко заглянул Витька Некрасов.
– Айда на станцию! Платформы пришли! Из-под муки...
Я бросил все и побежал к станции. Навстречу – Женька. Под мышкой пузатая наволочка.
– Беги, – крикнул Женька, – а то не хватит!
Я пустился бегом.
На станции длинный состав – головы не видно. На последней платформе копошатся ребята. Я тоже взобрался. Ребята ползают по дощатому настилу, горстями сгребают серую пыль. Я зачерпнул, попробовал: вязкое, приклеилось к нёбу – и в самом деле мука, настоящая мука!
Я стащил с себя майку, завязал узлом и стал сгребать муку в этот самодельный мешок. Осторожно сгребаю: мука поверху тонким слоем, а под ней – песок.
Сгребаю и все оглядываюсь: у других больше, чем у меня, гораздо больше.
Слышу, кричат:
– Але! Пошли!
Я отмахнулся. Чья-то голова исчезла за бортом платформы. У меня уже полмайки, а мне все кажется мало, все хочется еще.
Платформу качнуло. Я схватился за борт. Будка стрелочника поползла назад. Я оглянулся: один на платформе! Серая мучная пыль вздрагивает под ногами.
– Прыгай!
На рельсах стоит Ванька Воинов и машет мне рукой. Он совсем близко, я вижу его лицо.
– Сейчас! – кричу я и лихорадочно нагребаю в майку серую пыль. Сердце стучит, колеса стучат – а я гребу двумя руками, еще, еще...
– Прыгай!
Ванька бежит за составом. Лица его я уже не вижу.
– Прыгай!
Страх в животе. Сладкий тошнотворный страх. Как прыгать? Ванька бежит между рельсами.
– Мешок брось! Прыгай!
Мне жалко бросать, рассыплется ведь. Я переваливаюсь через задний борт, нахожу ногой буфер, встаю и осторожно опускаю вниз майку с мукой. Я вижу, как она плюхается на землю, и облачко пыли подымается там, где она упала.
– Толкайся сильней! Прыгай!
Я отталкиваюсь, прыгаю и... бегу по земле за поездом. Бегу, бегу и останавливаюсь. Это так здорово! Я машу Ваньке рукой и кричу:
– Ого-го! Э-ге!
Я сразу забыл о страхе. Словно его и не было. Меня распирает от радости. Я иду по шпалам и улыбаюсь. Мне хочется петь.
Ванька сидит рядом с моим мешком. Он разулся и постукивает сапогами по рельсу, вытряхивает песок. Не глядя на меня, говорит:
– Дурак ты.
– Почему? – спрашиваю я, улыбаясь.
– Смотри...
Ванька запускает руку в майку. На его ладони какая-то грязь, мусор... А мука? Где же мука! Я хватаю мешок, оттаскиваю в сторону, высыпаю на гладкую утрамбованную землю – так и есть! Черт знает что! Камни, опилки, труха...
– Ну-ка просей, – говорит Ванька, – насыпь в кепку и потряхивай. Мука сверху останется.
Я попробовал: в самом деле, получается. С песком вперемешку, но все-таки...
– А твой мешок где? – спрашиваю.
– Какой мешок?
– Ну, с мукой.
– А на кой она мне? Чего я с ней делать-то буду? – говорит он добродушно. – Блины у меня печь некому.
Я встряхиваю кепку и машинально повторяю про себя: "Печь некому, печь некому..."
Гуднул паровоз, тот самый. Далеко же он ушел! Я вдруг остро вспоминаю, как сгребал двумя руками муку, как торопился, как боялся прыгать, а Ванька бежал за поездом и кричал: "Прыгай!" И все, что было со мной на платформе, и потом: радость, что не разбился, мука, которая в кепке, – все-все тускнеет и отступает перед этим "печь некому".
– Ну, я домой пошел, – говорит Ванька,– пока...
Он говорит – "домой". А Витька говорит – "в табор". А Женька – "в палату". По-довоенному.
Какой же это дом!
Домой – значит домой. Дом один. Это Ленинград. Улица, дом, квартира... А у Ваньки, оказывается, нет дома. У него, значит, блины печь некому...
Он идет по шпалам, руки в карманах, идет чуть ссутулясь, кепка с пуговкой на макушке, идет и поплевывает – то вправо, то влево, то вправо, то влево.
Некому – и все тут.

__________
* НЗ – неприкосновенный запас.

Рисунки Л. Токмакова.

Рассказывалось о том, как ярославские и сибирские кошки, завезенные в блокадный Ленинград, помогли спасти этот многострадальный и героический город от нашествия крыс и эпидемии чумы.

А в данном посте мне хочется собрать воедино несколько рассказов об удивительных людях, которые смогли спасти своих животных в этом аду, и о том, как кошки спасали своих хозяев от голода.

Кот Маркиз, переживший блокаду Ленинграда.

Расскажу о долгой беcкорыстной дружбе с котом - совершенно замечательной личностью, с которым под одной крышей провёл 24 радостных года.

Маркиз родился на два года раньше меня, ещё до Великой Отечественной войны.

Когда фашисты сомкнули вокруг города кольцо блокады, кот пропал. Это нас не удивило: город голодал, съедали всё, что летало, ползало, лаяло и мяукало.

Вскоре мы уехали в тыл и вернулись только в 1946 году. Именно в этот год в Ленинград со всех концов России стали завозить котов эшелонами, так как крысы одолели своей наглостью и прожорливостью…

Однажды, ранним утром некто стал рвать когтями дверь и во всю мочь орать. Родители открыли дверь и ахнули: на пороге стоял огромный чёрно-белый котище и не моргая глядел на отца и мать. Да, это был Маркиз, вернувшийся с войны. Шрамы - следы ранений, укороченный хвост и рваное ухо говорили о пережитых им бомбёжках.

Несмотря на это, он был силён, здоров и упитан. Никаких сомнений в том, что это Маркиз, не было: на спине у него с самого рождения катался жировик, а на белоснежной шее красовалась чёрная артистическая «бабочка».

Кот обнюхал хозяев, меня, вещи в комнате, рухнул на диван и проспал трое суток без пищи и воды. Он судорожно перебирал во сне лапками, подмяукивал, иногда даже мурлыкал песенку, затем вдруг оскаливал клыки и грозно шипел на невидимого врага.

Маркиз быстро привык к мирной созидательной жизни. Каждое утро он провожал родителей до завода в двух километрах от дома, прибегал обратно, забирался на диван и ещё два часа отдыхал до моего подъёма.

Надо отметить, что крысоловом он был отличным. Ежедневно к порогу комнаты он складывал несколько десятков крыс. И, хотя зрелище это было не совсем приятным, но поощрение за честное выполнение профессионального долга он получал сполна.

Маркиз не ел крыс, в его повседневный рацион входило всё то, что мог позволить себе человек в то голодное время - макаронные изделия с рыбой, выловленной из Невы, птицы и пивные дрожжи.

Что касается последнего - в этом ему отказа не было. На улице стоял павильон с лечебными пивными дрожжами, и продавщица всегда наливала коту 100-150 граммов, как она говорила, «фронтовых».

В 1948 году у Маркиза начались неприятности - выпали все зубы верхней челюсти. Кот стал угасать буквально на глазах. Ветврачи были категоричны: усыпить.

И вот мы с матерью с зарёванными физиономиями сидим в зоополиклинике со своим мохнатым другом на руках, ожидая очереди на его усыпление.

«Какой красивый у вас кот», - сказал мужчина с маленькой собачкой на руках. «Что с ним?» И мы, задыхаясь от слёз, поведали ему печальную историю. «Разрешите осмотреть вашего зверя?» - Мужчина взял Маркиза, бесцеремонно открыл ему пасть. «Что ж, жду вас завтра на кафедре НИИ стоматологии. Мы обязательно поможем вашему Маркизу».

Когда на следующий день в НИИ мы вытаскивали Маркиза из корзины, собрались все сотрудники кафедры. Наш знакомый, оказавшийся профессором кафедры протезирования, рассказал своим коллегам о военной судьбе Маркиза, о перенесённой им блокаде, которая и стала основной причиной выпадения зубов.

Маркизу наложили на морду эфирную маску, и когда он впал в глубокий сон, одна группа медиков сделала слепок, другая вколачивала в кровоточащую челюсть серебряные штыри, третья накладывала ватные тампоны.

Когда всё закончилось, нам сказали прийти за протезами через две недели, а кота кормить мясными отварами, жидкой кашей, молоком и сметаной с творогом, что в то время было весьма проблематично. Но наша семья, урезая свои суточные пайки, справилась.

Две недели пролетели мгновенно, и снова мы в НИИ стоматологии. На примерку собрался весь персонал института. Протез надели на штыри, и Маркиз стал похож на артиста оригинального жанра, для которого улыбка - творческая необходимость.

Но протез не понравился Маркизу по вкусу, он яростно пытался вытащить его изо рта. Неизвестно, чем бы закончилась эта возня, если бы санитарка не догадалась дать ему кусочек отварного мяса.

Маркиз давно не пробовал такого лакомства и, забыв про протез, стал его жадно жевать. Кот сразу почувствовал огромное преимущество нового приспособления. На его морде отразилась усиленная умственная работа. Он навсегда связал свою жизнь с новой челюстью.

Между завтраком, обедом и ужином челюсть покоилась в стаканчике с водой. Рядом стояли стаканчики со вставными челюстями бабушки и отца. По нескольку раз в день, а то и ночью, Маркиз подходил к стаканчику и, убедившись, что его челюсть на месте, шёл дремать на огромный бабушкин диван.

А сколько переживаний досталось коту, когда он однажды заметил отсутствие своих зубов в стаканчике! Целый день, обнажая свои беззубые дёсны, Маркиз орал, как бы спрашивая домашних, куда они задевали его приспособление?

Челюсть он обнаружил сам - она закатилась под раковину. После этого случая кот большую часть времени сидел рядом - сторожил свой стаканчик.

Так, с искусственной челюстью, кот прожил 16 лет. Когда ему пошёл 24-й год, он почувствовал свой уход в вечность.

За несколько дней до смерти он уже более не подходил к своему заветному стаканчику. Только в самый последний день, собрав все силы, он взобрался на раковину, встал на задние лапы и смахнул с полки стаканчик на пол.

Затем, словно мышь, взял челюсть в свою беззубую пасть, перенёс на диван и, обняв её передними лапами, посмотрел на меня долгим звериным взглядом, промурлыкал последнюю в своей жизни песенку и ушел навсегда.

Кот Василий


Моя бабушка всегда говорила, что тяжёлую блокаду и голод и я моя мама, а я её дочь, пережила только благодаря нашему коту Ваське.

Если бы не этот рыжий хулиган, мы с дочерью умерли бы с голоду как многие другие.

Каждый день Васька уходил на охоту и притаскивал мышек или даже большую жирную крысу. Мышек бабушка потрошила и варила из них похлебку. А из крыски получался неплохой гуляш.

При этом кот сидел всегда рядом и ждал еду, а ночью все трое лежали под одним одеялом и он согревал их своим теплом.

Бомбежку он чувствовал намного раньше, чем объявляли воздушную тревогу, начинал крутиться и жалобно мяукать, бабушка успевала собрать вещи, воду, маму, кота и выбежать из дома. Когда бежали в убежище, его как члена семьи тащили с собой и смотрели, как бы его не унесли и не съели.

Голод был страшный. Васька был голодный как все и тощий. Всю зиму до весны бабушка собирала крошки для птиц, а с весны выходили с котом на охоту. Бабушка сыпала крошки и сидели с Васькой в засаде, его прыжок всегда был на удивление точным и быстрым.

Васька голодал вместе с нами и сил у него было недостаточно, что бы удержать птицу. Он хватал птицу, а из кустов выбегала бабушка и помогала ему. Так что с весны до осени ели еще и птиц.

Когда сняли блокаду и появилось побольше еды, и даже потом после войны бабушка коту всегда отдавала самый лучший кусочек. Гладила его ласково, приговаривая – кормилец ты наш.

Умер Васька в 1949 году, бабушка его похоронила на кладбище, и, что бы, могилку не затоптали, поставила крестик и написала Василий Бугров. Потом рядом с котиком мама положила и бабушку, а потом там я похоронила и свою маму. Так и лежат все трое за одной оградкой, как когда-то в войну под одним одеялом.

История кота Максима


Хозяйка Максима, Вера Николаевна Володина, говорила: «В нашей семье дошло до того, что дядя требовал кота Максима на съедение чуть ли не каждый день.

Мы с мамой, когда уходили из дома, запирали Максима на ключ в маленькой комнате.

Жил у нас еще попугай Жак. В хорошие времена Жаконя наш пел, разговаривал. А тут с голоду весь облез и притих.

Немного подсолнечных семечек, которые мы выменяли на папино ружье, скоро кончились, и Жак наш был обречен.

Кот Максим тоже еле бродил - шерсть вылезала клоками, когти не убирались, перестал даже мяукать, выпрашивая еду.

Однажды Макс ухитрился залезть в клетку к Жаконе. В иное время случилась бы драма. А вот что увидели мы, вернувшись домой! Птица и кот в холодной комнате спали, прижавшись друг к другу.

На дядю это так подействовало, что он перестал на кота покушаться».

Однако трогательная дружба кота и попугая скоро закончилась - через некоторое время Жаконя умер от голода. А вот Максиму удалось выжить, и более того - стать практически символом жизни для осажденного города, напоминанием о том, что еще не все потеряно, что сдаваться нельзя.

В квартиру Володиных ходили люди - просто чтобы посмотреть на уцелевшего кота, самое настоящее пушистое чудо. А после войны «на экскурсию» к Максиму водили школьников.
Умер отважный кот в 1957 году - от старости. Источник

Борис Иванович Кузнецов - мой отец. Родился 20 сентября 1928г.; скончался 28 ноября 2010г. За несколько лет перед смертью решил написать воспоминания о своём блокадном детсве. Скорее всего, он не успел сказать всё, что хотел, но что успел, то, успел. Он скончаля от онкологического заблевания, знал, что его ожидает, и, если что-то и пропустил, то, думаю, что остальное не вымысел, тем более, что какие-то эпизоды отец мне рассказывал и раньше. Да и перед смертью обычно не лгут, тем более своим близким, для которых эти воспоминания поначалу и предназначались. Потом папа разрешил ознакомить с частью своей (и не только своей) жизни и всех, кого это заинтересует. Так один из его рассказов и появился в интернете.

ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОЕ ДРЕВО

С «древом» нам, Кузнецовым, не повезло: из питерских Кузнецовых мне одному довелось сохранить фамилию (четыре сестры, а брат умер в молодости).

Может быть, где-то на западе Псковщины сохранилась ветвь Кузнецовых, но я о них ничего не знаю. Знаю, по рассказам сестры Людмилы, что в Петербурге, где-то в конце XIX века, появился мой прадед, стал средним купцом, потом – мой дед Андрей. Отец, Иван Андреевич,в Первую мировую хватанул горчичного газа, где-то женился на польке – Доре, в крещении – Дарья. Жили дружно, болели туберкулёзом лёгких, делали детей. Я был последышем, шестым. Отец работал на вагоностроительном заводе, где-то рядом жили и мы. Жизнь, очевидно, была трудная – детей куча, работник – один. Мама, когда не болела, где-то работала, на работе подружилась с Александрой Александровной Фёдоровой (в девичестве – Ларина). Та приня-
ла участие в наших невзгодах и взяла к себе меня и Женю (на прокорм, наверное). Она жила с мужем, детей не было.

В 1933 году умерла мама – я её совсем не помню. Фёдоровы взяли опекунство надо мной и Женей. С тех пор мы жили в семье Фёдоровых. Для нас они стали мама и папа и в дальнейшем, для простоты, я так и буду их называть.
Родной отец успел жениться, получил приличную квартиру на ул. Чайковского, 36. Бывал я у них редко, Фёдоровы не поощряли контактов с другими родичами. Отец по болезни ушёл с работы. Он был ещё неплохой дамский портной и дома потихоньку подрабатывал на жизнь. Помню его сидящим на большом столе с выкройками. В 1937 году он умер. Помню его похороны: катафалк с конями, с оркестром, позади довольно много провожающих. Он перед моим рождениемвступил
в ВКП(б), был на «счету». Наверное, из-за этого меня не крестили, а может быть и окрестили тайно, не знаю.
В те времена так было принято – хоронили достойно, даже по Невскому проходили процессии – катафалк с конями, провожающие...
Подробности моей жизни описывать не буду. Было всякое, хорошее и горестное. Хорошего было гораздо больше. Я никогда не был голоден, лето всегда было тёплым и солнечным, были хорошие друзья. Плохо мне было, когда мама жёстко напоминала мне, что я неродной, я – «кузнецовское отродье». Женя была старше, иногда она сбегала на Чайковского, к отцу. Но её возвращали обратно.
Светлая память о моём «папе Фёдорове», Леонтии Дмитриевиче. Добрейший человек, мы с ним были на равных, друзья.
Помню, как я безучастно стоял у гроба отца и мне кто-то пытался втолковать, что это лежит мой умерший папа. А я почти радостно возражал: «Нет, мой папа живой, вот он стоит», показывая на своего опекуна.
Остальные детали моей родословной можно узнать из специально сохранённых мною анкет. Их я составил за жизнь множество. Любой переход на другой уровень сопровождался написанием анкеты и биографии. Допуски к секретным работам требовали тоже этого ритуала, ещё более подробного. А у меня сначала допуск
к «форме 4», потом «3», потом»2» и, наконец, к форме 1. Всё это меня «достало» – надо было каждый раз вспоминать всю мою раскиданную родню.
Я однажды сделал копию моих трудов и потом переписывал. Одна копия где-то лежит.
Детство кончилось, наверное, с началом войны. Об этом периоде моей жизни расскажу в следующей главе.

Война не стала для меня неожиданностью. К войне нас готовили с раннего детства. Уже во втором классе нам приказывали зачирикивать в учебниках физиономии вождей, которые оказались «бяками». В 4-м классе я уже знал, что такое иприт, люизит, фосген, дифосген и получил первый знак отличия – БГТО – «Будь готов к труду и обороне» (нет, первый был «октябрёнок»). Потом – ГТО («Готов к труду и обороне»).

Нам объясняли, что кругом – враги, что люди всего мира стонут под игом капиталистов, надо им помогать через МОПР («Международное общество помощи революционерам»). Туда вносили безвозмездные пожертвования. Была фраза «в пользу МОПРа», это когда куда-то брали деньги. Фильмы: кругом шпионы и враги народа. Песни: «Если завтра война», «Три танкиста», «Гибель эскадры», «Любимый город»... Все на нас нападают и мы всех быстро побеждаем. Жизнь – учебные воздушные тревоги (как в «Золотом телёнке», точная копия). В общем, психологически мы были готовы.

Теперь о «декорациях», в которых началась война для меня.
Мы живем на улице Жуковского дом 23, кв. 3а. Вход с улицы, 2-й этаж. Ближайшие соседи (общая первая прихожая) – еврейская семья: мама, папа и разжиревшая 3-х летняя дочка. Не дружим, иногда ругаемся. (Папа как-то раз обозвал соседку жидовкой.) На площадке еще одна квартира. Там тоже еврейская семья: Циля Марковна Кнеллер, Владимир Моисеевич Тендлер и их сын Борис. Их квартира уходит в 2-этажный флигель и переходит общим коридором к другой квартире, где живут супруги Маховы. Кузьма Ильич, крепкий мужик, воевал в «гражданку» с басмачами. Жена, волоокая армянка и сын Илья, мой друг.
Этажом выше коммунальная квартира, две русских и одна еврейская семья. Во дворе шесть русских, одна армянская и одна татарская семья.
Живём (ребята) дружно, иногда дерёмся, играем в лапту, штандер, «12 палочек», «дочки-матери», «казаки-разбойники».

Мама домохозяйничает, папа работает главбухом в 104-м отделении связи на ул. Некрасова, почти рядом с домом. Женя учится, потом (не знаю причину) стала работать на том же заводе Егорова, где работал отец, обивщицей (мебель обивала). У Жени ухажёр – выпускник училища Фрунзе, отделение подводников, Геннадий Пупков. Рослый парень из Сибири. Встречаются, в гости приходит. А я кончил 5-й класс. Школа у меня прекрасная, бывшее что-то для кого-то (Восстания, 10?). Два зала, Белый и Голубой, широкие коридоры, большие классы, хорошие учителя, нянечки сопли подтирают и пуговки застегивают.

Папа очень любил наш город. Мне думается, он-то
в нескольких поколениях здесь продолжался. Таскал меня по всем музеям, просто по улицам, где знал историю всех интересных домов.

В воскресенье 22 июня 1941 года мы вдвоём поплыли в Петергоф, на речном трамвайчике. День был тёплый, солнечный. В Петергофе я был не в первый раз, но папа умел каждый раз рассказать что-то новое. По парку развешаны громкоговорители, такие четырехгранные трубы. Народ что-то притих, сгруппировался возле этих труб. Начала не слышал, конец чётко: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами», – речь Молотова. Люди стали расходиться, мы пошли к пристани. Обратный рейс не отменили, пошли к городу. На морском канале, недалеко от Кронштадта, увидел стоящее торчком, как поплавок, кормой вверх судно. Уже после войны, случайно наткнувшись на статью о работе ЭПРОН (экспедиция подводных работ) я прочитал, что немецкие торговые суда, ушедшие из города в ночь на 22 июня, накидали в фарватер мины, и на одной из них подорвался наш сухогруз.

В городе внешне ничего не изменилось. Я очень искал признаки начавшейся войны, и увидел – по улице шагали солдаты, держа за верёвки зеленые надутые баллоны метров по десять длиной и метра два в поперечнике.

Настала некоторая напряжёнка с продуктами. Помню, идём мы с мамой по Маяковской, с лотка что-то продают. Небольшая очередь. Мама говорит: «Давай постоим». Я говорю: «Мама, ну что стоять, война скоро кончится и всё будет». Уговорил, дурак. В июле – карточная система, но открылись коммерческие магазины, по более высоким ценам. Пришёл с работы папа, говорит: «Меня взяли в армию, добровольцем». Возраст у него был уже не вполне призывной, но по линии МВД организовывали войска для борьбы с предполагаемыми диверсантами-парашютистами. И стал папа бойцом пятого истребительного батальона. Ему объяснили, что время трудное и возьмут всё равно, а доброволец будет получать почти всю свою зарплату. Это было 500 рублей. Для неработающей семьи – неплохо.

Батальон базировался на Марсовом поле (Площадь Жертв революции), в здании теперешнего Ленэнерго. На площади их обучали искусству ходить строем.
Однажды папа пришел в своей одежде, но перекрещённый пулемётными лентами (с патронами), с заграничной винтовкой с подсумком и двумя гранатами РГД на ремне. Мама возмущалась: «Ты грознее палки ничего в руках не держал, а тут вырядился». (По другим свидетельствам родственников,- Леонтий Дмитриевий и родной отец моего папы вместе воевали на Первой Мировой войне: там и познакомились. К.Д).
Папа поцеловал нас молча, и пошёл воевать. Батальон сразу бросили под Невскую Дубровку.

А Женя пошла в сандружину (боец МПВО, местной противо-воздушной обороны), на казарменное положение, дома бывала редко. Её жениха, Геннадия, выпустили из училища с дипломом, званием лейтенанта и двумя выпускными чемоданами – форма, белье. Пришёл к нам с чемоданами, а Жени нет, на службе. Дал поиграть с кортиком, пистолетом, потом пошли в «Колизей». Только сели, – тревога, нас попросили выйти, успели забежать рядом в мороженицу. Под вой сирен только налопался мороженого и отбой воздушной тревоги, пошли домой.
Воздушные тревоги объявляли часто, народ загоняли в бомбоубежища или в подворотни.

Ребятам было интересно. Когда объявляли тревогу, мы мчались в домконтору. Там стояла сирена – металлическая трость, сверху барабан с ручкой, внизу гнездо для ноги. Счастливец выбегал на середину двора и крутил ручку. Из барабана нёсся пронзительный вой. Умельцы меняли тональность, с разной скоростью крутя рукоятку. Получались впечатляющие завывания, даже при не включённой трансляции. Потом бежали
в следующий двор и повторяли «концерт».

Конец июля, тревоги пока звуковые. Коммерческие магазины еще работают. Немцы всё ближе, но явного беспокойства пока еще нет, никто не громит магазины, нет митингов протеста.

Ходил с мамой в Большой дом получать папину зарплату (500 руб.). Зашли в коммерческий магазин, там почти пусто. Купили банку чёрной икры (500 граммов). Последняя покупка вне карточек.

Потом началась эвакуация. Вызвали маму в школу, сказали, что все учащиеся эвакуируются с преподавателями, имеющими детей. Назначен день, дан перечень вещей. Мама собрала рюкзачок (самодельный), «вечная» ручка, купили электрический фонарик, которому я очень обрадовался. Чувствую себя самостоятельным. В скверике у школы толпятся ребята, мамы. Моя мама где-то побегала, выяснила, что дети многих учителей не уезжают, и вообще неизвестно, куда нас повезут. Сказала: «Боря, пойдём домой». Я был разочарован. Маму вызывали, но она сказала, что она только опекунша и поэтому... в общем отговорилась. (Их повезли, кажется, куда-то под Лугу, прямо под наступление немцев. Я так никогда и не встретил никого из ребят того эшелона). Август прошёл как-то незаметно. Мою школу сделали госпиталем, меня определили в 206-ю школу – во дворе кинотеатра «Колизей». Стал учиться в шестом классе. Ребят было мало.

8 сентября, в тихое солнечное предвечерье, болтался на дворе. Воздушная тревога, обычная. В чистом небе появились самолёты. Шли ровно, рядами. Вокруг зарявкали зенитки, между самолётными рядами расползались пушистые облачка разрывов. Понял, что это немцы, удивлялся, что все целы и идут ровно, как на прогулке. Ближе к вечеру в районе Лавры в небо поднялось огромное чёрное облако. Слух прошёл – горят Бадаевские склады, где чуть ли не всё наше продовольствие. Я не ходил, но люди, слышал, сгребали ручьи из сгоревшего сахара.

С первых дней войны в домохозяйстве был создан медпункт. Домохозяйство – три дома: 21, 23, 25.

25-й выходил углом на ул. Маяковского. Угол первого этажа до войны был «красным уголком». Это такое помещение, куда жильцы домов могли придти, почитать газеты, послушать радио (которое было тогда не у всех) или лекцию типа «Есть ли жизнь на Марсе» или про нехороших буржуев, шпионов, голодающих зарубежных наших братьев по классу. Это помещение и было отдано под медпункт. В большой комнате с зеркальными «магазинными» окнами, выходящими на Жуковскую и Маяковскую, поставили несколько застеленных кроватей, повесили шкафчик с предметами первой помощи – йод, бинты, таблетки и пр. Маму, как неработающую домохозяйку, назначили начальником этой санитарной части. По тревоге она уходила в медпункт, ждать пациентов.
8 сентября, после дневного налета, к ночи снова завыли сирены. Мама пошла на свой пост, я улёгся в кровать.

Война по-настоящему подошла к нашему дому. Грохот зениток, тяжёлые взрывы фугасных бомб, дом потряхивает. Прибежала мама, сказала, чтобы я шёл в бомбоубежище. В доме 21, дворовом флигеле, была типография с полом из железобетонных плит. В подвале под ней оборудовали бомбоубежище – поставили нары, бачок с водой, керосиновые лампы, аптечку.

Я оделся. Мама ждала. И в уши ударил нарастающий вой, почти скрежет. Мы прижались к стене, я смотрел на окно. Окна у нас были большие, высокие, занавешенные плотными зелёными шторами из тонкого картона. Дальнейшее я видел, как в замедленном показе фильма. Медленно рвётся на куски светомаскировочная штора, влетают в комнату осколки оконных стёкол, всё это на фоне багрового зарева. Кажется, самого взрыва я не слышал, просто вжался в стену. И какой-то миг звенящей тишины. Выбежали с мамой на лестницу. Коридор первого этажа, ведущий к парадной, искорёжен выдавленной внутренней стеной. Вышли на улицу. Первое – яркая лунная ночь, по всей улице в домах ярко светящиеся окна (у всех вылетели стёкла и маскировка). Справа наискосок какие-то фантастические в лунном свете развалины, в них мелькают огни фонарей, слышатся крики. Пошли в бомбоубежище, под ногами хрустит стекло.

К утру, после отбоя, вернулись домой. Стёкла все выбиты, неуют. Во дворе лёгкая суматоха – жильцы обмениваются впечатлениями. Наш дворник дядя Ваня вполне «старорежимный». Вечером запирает и парадную, и ворота. Возвращающимся после полуночи после звонка в дворницкую отпирает, получает в благодарность рубль. В праздники обходит всех жильцов с поздравлениями, выполняет мелкие ремонты – замок починить, стекло вставить...
Мама к нему: «Ваня, вставь стёкла!» Ответ слышал сам: «Что вы, мадам Фёдорова! Немцы в Лигово, завтра здесь будут, а вы – стёкла!»
Чтобы больше к нему не возвращаться: в декабре, проходя к себе домой, он заметил в бетонном кольце с песком для зажигалок завёрнутый в бумагу солидный окорок. Взял, принёс домой. Окорок оказался женским. С воплем выбежал во двор, созвал людей, чтобы убедились, что окорок вполне замороженный, не его работа. А в начале 1942 года подъехал грузовик, нагрузили с верхом всякого скарба, и дядя Ваня отъехал в эвакуацию, через Ладогу. Не знаю, доехал ли.

Вернусь к теме. С того первого дня блокады тревоги были каждый день, вернее – вечер. С немецкой педантичностью в 20.30 начинался первый налёт. С небольшими передыхами тревоги продолжались до полуночи, потом, наверное, все шли отдыхать. Народ как-то узнавал, где, как и сколько. После первой бомбежки мы узнали: в тот вечер были сброшены четыре тысячекилограммовых фугасных бомбы, одна из них попала в 5-этажный жилой дом на Маяковского. Разворотила полдома до низа и снесла полностью двухэтажное угловое здание – общежитие ИЗОРАМ (Изобразительная студия рабочей молодежи – примерно). Погибло около 600 человек – в домах и убиты взрывной волной на улицах и в подъездах.
Наш «медпункт» разбило начисто, если бы мама не пошла за мной я остался бы один.

Погиших дома родственники не дотаскивали до штабеля и оставляли на улице, вдоль ограды. Поссле начались будни блокады. Утром я шёл в школу. Ребят с каждым днем ходило меньше. В ноябре уже ходили из-за тарелки супа. Суп становился всё бледнее. Помню последний школьный суп – тёплая водичка, замутненная мукой. Заплатил 4 копейки. Школа не отапливалась, занимались в подвале, там немного теплее. Собиралась кучка ребят, кто в чём одет, один жёг лучину, учительница наскоро объясняла, что прочитать дома, и расходились. До школы недалеко – по Маяковской, налево по Невскому до «Колизея». Прохожу мимо ограды больницы им. Куйбышева. Туда свозят трупы. Возле арки с правой стороны их складируют. Штабель длиной метров 20 и высотой в человеческий рост. Многих умерледний раз, идя в школу, увидел моего одноклассника, приткнувшегося на снегу. Узнал его по огненно-рыжей шевелюре. Тоже шёл в школу. Я повернул домой, лёг в кровать и уже почти не выходил до весны, только за хлебом, за водой.
Надо сказать, что нам с мамой повезло. Окна в квартире кое-как заколотили фанерками, но жить зимой в ней было невозможно, тем более что зима выдалась жестокая – морозы под 40, электричества, керосина, воды нет. Но были друзья. Ближние соседи как-то незаметно уехали ещё до бомбежек, и больше никогда не возвращались. В семье, на площадке напротив, Владимир Моисеевич ушёл в армию. Он превосходно знал польский язык, и его внедрили в создаваемую у нас польскую армию в качестве офицера, отправили под Мурманск.

Сын его ушёл на фронт, Циля Марковна ушла на казарменное положение в госпиталь. Мать и сын Маховы ещё до войны уехали на лето к родственникам в Кашин, а Кузьма Ильич был призван в армию – сначала на фронт, но вскоре, наверное по возрасту и заслугам, был назначен комендантом в Парголово, где безбедно командовал до вторжения наших войск в Германию (там он служил тоже в качестве коменданта в небольшом немецком городе).

Обе семьи оставили нам ключи от квартир и предложили жить у них. У каждой семьи был свой угол в подвале, где хранились дрова. Мы перешли жить в квартиру Маховых. Дров хватило до весны. Когда начался голод, в бомбоубежище ходить перестали. В ночные тревоги съёживался под одеялом и слушал. Сначала, после того, как отвоет сирена по радио (трансляция работала всю войну), – тишина, потом в небе слышен характерный прерывистый гул немецких «юнкерсов», потом вступает хор зенитной пальбы, заключительные аккорды взрывов фугасных бомб. Мысли одни – пронесёт или... И снова тишина, до следующей тревоги. Утром узнавали, куда попало, если близко – ходил взглянуть. Женя появлялась редко, по ночам копалась в свежих развалинах, вытаскивая раненых, убитых, днём отсыпалась. Кормили их немного лучше, но всё равно голодно, хуже чем в армии.
Как-то заехал Кузьма Ильич (Махов) привёз немного хлеба и кусок конины – у них убило лошадь. Что-то они с мамой разругались. Кузьма Ильич вынул пистолет, кричал: «Я тебя убью!» Мама спокойно сказала: «Убивай, будет чем похвастаться после войны». Потом они обнимались, плакали. Кажется, мама зацепила его отсиживанием в Парголове.

Подошёл Новый год. Мама и я вдвоём (Женю не отпустили, или не захотела, с товарищами, наверное, лучше). У нас горит свет! Наш дом был подключён
к кабелю, питающему госпиталь (больницу Куйбышева). Пришёл дядя Гена, Геннадий Пупков, лейтенант, командир подводной лодки серии «Щ» («Щука»). Он надеялся, что Женя будет дома, а Женя не думала, что он может прийти. Принёс целую буханку хлеба, что-то ещё. Втроём встретили Новый год, в небе было тихо. Увидели мы его в последний раз. Наш флот был заперт в Невской губе, залив нашпигован минами с обеих враждующих сторон. Только лёгкие боевые корабли и подлодки пытались воевать. Наверное, в одной из вылазок за Кронштадт и подорвалась на мине «Щука» Гены.

В конце войны пришло письмо от родителей Геннадия, из Сибири. Похоронку они получили, но надеялись, зная из писем сына о его любви, что вдруг остался в Ленинграде внук... Мы написали родителям, отправили посылкой его скромное имущество.

Январь был очень тяжёлым. Я лежал в кровати, о чём-то думал, больше о еде («Ну как я мог не любить манную кашу!»). Появились вши. Беспокоили, кусали. Я как-то равнодушно отлавливал их, давил. Мама спохватилась, добыла воды, нагрела, вымыла, переодела. Надо особо сказать о маме – её характер спас нас обоих. Она установила жёсткий режим – нашу жалкую норму еды она делила на завтрак, обед, ужин. Хоть по кусочку, но три раза в день, не забегая вперёд. Многие погибли из-за нетерпения к голоду – умудрялись забирать по карточке хлеб «вперёд», а потом – ничего. Уже в ноябре 1941-го она обменяла всё, что было у нас, ценившегося в те времена, на еду. Была у неё подруга - -богобоязненная старушка из Рыбацкого, с окраины города. За папины золотые часы она отдала полмешка мелкой картошки. За папин выходной костюм что-то тоже из овощей. Помню, где-то в сентябре, пришла к нам эта старушка, пили чай. Дневной налёт, всё трясётся и грохочет, окно пробил осколок зенитного снаряда. Мы с мамой прижались к стене, а сверху осыпается кусками наш лепной карниз. Гостья спокойно сидит с чашечкой чая за столом и говорит: «Господь Бог сказал – где тебя застало, там остановись»... Циля Марковна дала нам адресок на улице Чехова, рядом. Некто Нодельман, до войны директор продовольственного магазина, вовремя оценил ситуацию и скупил в своём магазине остатки продуктов, не забыв и не обидев работников. Сходили к нему. В квартире стояли мешки с крупой, сахаром. Купили один раз 1 кг пшена за 400 рублей и ещё раз что-то, не помню. На еду мама променяла свои золотые часы, больше ничего продажного у нас не было. Я бродил по нашим трём квартирам в поисках довоенного съестного. Нашёл под столиком в прихожей нашего кота, лежащего вытянувшись в струнку. Как-то в суматохе всех дел мы о нём забыли, вроде ушёл. Видно он, почувствовав, что всем не до него, уполз в укромный угол и умер. А у Цили Марковны в буфете я нашёл банку литра на два, полную кускового крупного сахара! Она жила в госпитале, дома почти не появлялась. Знал, что это нехорошо, украдывал по кусочку, встряхивал банку, чтобы казалось больше, и под одеялом лизал этот кусочек.

В середине января вернулся папа. Обросший бородой, вполне живой. Его отозвали, потому что почтарей в городе почти не осталось – кто помер, кого призвали. Вручили ему ключи от почтовых отделений Куйбышевского района (брошенных, закрытых) и всё ведение почтовых дел в округе. Какие дела? В основном, он сидел дома и голодал больше, чем мы, после более полного солдатского пайка. Помню, как мама ловила его на поедании нашего общего запаса и очень ругала – папа плакал и просил прощения.

Но время шло к весне. Мама устроилась работать дворником – рабочая карточка (400 гр. хлеба). К слову – хорошо жилось управдомам. Это вроде начальников маленьких ЖЭК. Три дома, жильцам она (или он) получает и выдаёт продовольственные карточки на месяц. В них талончики на каждый день по 125 гр. хлеба иждивенцам и детям, 200 – служащим, 400 – рабочим. Если сокрыть умерших, а их было!.. В общем, мёртвые души кормили управдомов. У управдомов же были ключи от квартир всех эвакуированных. Там многое осталось. Люди уезжали в надежде скоро вернуться. Из нашей квартиры взяли, со знанием дела – китайский фарфор, которого было немало. (Когда-то мама служила в бонах у графини, после революции остались хорошие отношения. Графиню урезали в жилплощади и многие безделушки перекочевали и к нам. Потом её сослали вроде в Караганду, а сына – лётчика, репрессировали.) У нашей «управдомши» в самое лютое время в квартире были музыка и пляски с гостями – офицерами. С теми, кто попался, власть расправлялась жестоко. Наша управдомша исчезла незаметно, новый управдом был расстрелян (это я узнал из газеты). Он посетил квартиру профессора Беленького (в доме 25) и украл у него из библиотеки какую-то раритетную книгу. А потом, в 1942 году, когда уже стал работать магазин антикварной книги на Литейном, сдал её туда на продажу. Книга была на государственном учете. В общем грязи было много, но это ничто по сравнению с теми, кто выживал, работал, боролся.

Самые тяжёлые времена запомнились чётко, как кадры из фильма. Вот стою я в очереди за пайкой хлеба. В булочной, при свечке, продавщица вырезает талончики на хлеб, приклеивает их к листочку для отчета, отрезает от влажной чёрной буханки ломоть, кладёт на весы, прибавляет или отрезает. Сбоку от очереди стоит, покачиваясь, тень – дистрофик. Внезапный рывок, скрюченная рука хватает с весов хлеб – и в рот. Человек, или то, что он него осталось, падает на пол, рукой закрывает голову и поедает этот кусок, а ближайшие пинают его ногами...

В сентябре в бомбоубежище, познакомились с мамой и дочкой – очаровательной 4-летней девочкой, жившими в доме 21. В январе мы узнали, что мама свою дочку съела после её смерти.

Зима прошла в голоде, бомбежек сильных не было, только артобстрелы.
Весна пришла. 4 апреля, помнится, что это была Пасха, солнечный день и воздушный налёт. Били, в основном, по кораблям ВМФ, стоящим на Неве. Работали пикирующие бомбардировщики. Грохот был такой, что мы, уже привыкшие к шуму, выскочили во двор и смотрели, как, заваливаясь на крыло, падают в пике немецкие самолёты.

Помню еще налёт по госпиталям, тогда в один день были сброшены бомбы на несколько госпиталей, в том числе на нашу соседку – больницу Куйбышева.
Снаряды я не считаю, от них мы прятались под арками и в парадных – как от дождя.

С той поры прошло уже больше шестидесяти лет, по скудости памяти вспоминаю всё фрагментарно, но что вспомню – так и было.

Весна, май. Школа № 206 ожила, собрала уцелевших учеников. Мы быстро и безболезненно сдали экзамены за 6-й класс и нас направили (желающих) в совхоз «Выборжский» («Выборжец»?).

До отправки я ездил на трамвае (он уже кое-где начал ходить) на окраины (Мурино) собирать лебеду и крапиву для еды.

Совхоз. Нас человек тридцать в зале совхозного клуба. Прополка гряд. В зависимости от типа сорняков норма 200–300 м гряды в день. Хороши грядки с мокрицей – там и земля помягче, и есть можно. Берем с собой соль. Пучок травки в соль и в рот. Когда созрели овощи, жить стало сытнее, грызём морковь, турнепс, не отходя от грядки печём картошку. Помня о доме, пытаемся что-то достать в семью, прячем немного морковин и картошки под матрасы, в углы. Облава! Директор (в общем, начальник) совхоза прискакал на лихом коне (не на кляче какой-то), велел сделать обыск в нашем жилье. Подручные выгребают на землю у крыльца кучку овощей. Начальник, гарцуя на упитанном коне, поигрывая плёткой, объясняет нам, как нехорошо мы поступаем. Мы поняли. Таскали по несколько морковин и прятали уже не в доме, а в канаве, у дороги к трамваю.

Как-то работаем в поле на грядках, вдруг – самолёт, немец над нами делает круги на высоте 50–100 м. Мы притихли, затаились. Пилот, почти на бреющем развернулся над нами, высунулся, махнул рукой, кинул пачку листовок, книжек-раскладушек. В листовках – фотографии из жизни наших военнопленных. Упитанные бывшие солдаты играют с немцами в волейбол, повара на кухне пекут пирожки, в общем – санаторная идиллия. Кстати, о листовках, я их пересмотрел, такие розоватые бумажки размером с конверт. Примитив жуткий, типа комиксов. Вот некоторые «стихи», что запомнил.

Комиссар ведёт бойца биться с немцем до конца.
Но лишь немца увидал, комиссар наш в тыл удрал.
И пред нами два солдата (русский и немецкий)
Шутят, курят, как два брата.

Вспомним, братцы, как нас всех на войну призвали.
Вспомним, как политруки в бой нас посылали.
Только мы не дураки, братцы, оказались.
А при встрече со врагом в плен ему сдавались.
Мы живем в раю у Сталина
Вот уж двадцать с лишним лет,
А у русского крестьянина ни еды, ни дома нет.
Все советские учения и все бредни Ильича,
Я отдам без сожаления за два свежих калача.

Ленинградские дамочки, не ройте ваши ямочки.
Придут немецкие таночки, зароют ваши ямочки

(это по поводу оборонительных работ с участием горожан).

И в каждой листовке «Passierschain», пропуск для перехода в плен с рисунком «Штыки в землю».
За прочтение и хранение таких листков можно было поплатиться жизнью, но я где-то прятал для памяти. Мама, наверное, сожгла.

В клубе, где мы спали, крысы бегали ночью по ребятам, грызли утащенные нами овощи. Я занемог, еле ползал на грядках. Догадались измерить температуру, отправили домой. Желтуха. Переболел быстро – с такой «диетой» никакая желтуха не справится. Поехал в совхоз за «расчётом». Заработал я турнепсину, килограмма на 3–4.

Наступила вторая блокадная зима. В нашем пользовании уже было три квартиры, но управдом нам дал пользоваться еще одной, в доме 21 во флигеле.
3-комнатная, 2-й этаж, от снарядов загорожен. Вещи хозяев стащили в одну комнату, запечатали. Красивая изразцовая печь, правда, с дровами стало плохо. Поставили буржуйку, дрова добывали с папой, если удастся. Один раз стащили брошенную кем-то огромную деревянную лестницу. От хозяев квартиры осталась куча дореволюционных журналов «Нива». Читал и жёг.
Тогда некоторые школы были ведомственные. Мама «устроила» меня в школу № 32 Октябрьской железной дороги, на ул. Восстания, д. 8. Не было проблем с дровами – ОЖД подкидывала. Топили, кололи сами. И была столовая, что-то добавляли к пайку. За неимением ребят наш класс, седьмой, был старшим, так до выпуска мы и были старшими. Человек 16 нас было.

А мне исполнилось 14 лет. Я вступил в комсомол. Фашисты рядом, а у меня и сомнений нет, не страшно. Райком комсомола на Невском (во дворе нынешнего отеля «Палас», или рядом). Верхний этаж. На этаже удивительно тепло, свет. Что-то спрашивают, отвечаю. Вручают комсомольский билет, иду домой, глажу на ходу скромную серенькую книжку.

Как-то сразу стал секретарём комсомольской организации школы. Что-то полезное я, наверное, делал. Помню, как вразумлял балбесов из младших классов на предмет «ученье – свет». Своими методами...

Но я уже «номенклатура». Под Новый год комсомольский актив района собрали где-то на Пушкинской улице в тёплом подвале. Накрыты столы, у каждого – большая тарелка с мясным макаронным супом (много макарон!), большая кружка с пивом и стаканчик (100 г.) водки. У нас дома до войны всегда стояла водка в графине – папа настаивал в ней горький перец стручками, но у меня никогда и мысли не было попробовать, а тут... Я засомневался, но соседи подбодрили – раз налили, надо выпить! Выпил, всё съел. Возвращаясь домой думал, как проявить своё «пьянство». Вспомнил, что папа в праздники пел и танцевал. Я ограничился кувырканием по сугробам снега, а когда пришёл домой, удивлялся, что мама не заметила, что я пьяный. Я не выдержал, сказал маме, что я пил водку. Мама дала мне пощёчину и отправила спать.

В новый, 1943 г. мы собрались за «праздничным» столом, на столе уже что-то было и мама, на удивление папы, поставила мне рюмку, сказав примерно так: уж если комсомол ему первую рюмку налил, то и дома не грех. И что-то ещё, насчёт вовремя остановиться.

Хочу писать о 1943 годе, а возвращаюсь в мыслях
к 42-му, так много недосказано, деталей, которые в то время означали жить или не жить.

Вот я лежу на кровати почти недвижимый, вспоминаю сытые времена. Приходит Циля Марковна, говорит: «Приходи ко мне завтра в госпиталь, покормлю». Пришел в вестибюль, а там притащили с улицы умирающего дистрофика. Помню, как врач сказал: «Дайте укол морфия». Дали, он воспрянул и, кажется, его выпроводили. Госпиталь-то для военных. Циля Марковна работала там кастеляншей. Привела к себе в каморку и принесла большую тарелку супа. А как-то раз её мужу, Владимиру Моисеевичу, удалось из Мурманска переправить посылку. Помню, как она пришла к нам с нераспечатанной посылкой: «Давайте смотреть, что там...» А там были и масло, и сахар, и сыр и ещё что-то. Первое, что она сделала, на тонкий ломоток ленинградского хлеба положила толстый ломоть масла и дала мне. Я откусил пару раз и... потерял сознание.

Папа работает, категория «служащий». Это 300 г. хлеба. Довоенные дрова кончились. Ходили с папой в поисках топлива. В его ведении несколько почтовых отделений Куйбышевского района (ныне Центрального). Все они закрыты, ключи у папы. Открывали, ломали дощатые стеллажи для посылок, грузили на саночки. Везём домой. Живём уже в нашей четвертой квартире, в доме 21. Здесь у нас буржуйка, на изразцовою красивую печь дров недостаточно. Журнал «Нива» уже сожжен.

Как-то незаметно для меня умер мой старший брат Игорь, он жил на ул. Чайковского 36, с остальными Кузнецовыми. Помню только, как в конце 41-го пришла к нам одна из моих сестёр, сказала, что они очень голодают. У нас с мамой было полмешка мелкой картошки, которую мама выменяла на папины золотые часы у «подруги» из Рыбацкого. Мамы не было дома и я насыпал кулёчек картошки... Мама не ругалась, когда я ей сказал.

Из Московского района с Благодатного переулка
к нам приехали наши родственники Коптяевы, тётя Тоня и её сын, мой ровесник Володя. Муж тёти Тони, дядя Костя, до войны работал на «Электросиле», сразу с началом войны отправили на фронт политруком, и тётя Тоня скоро получила извещение, что он «пропал без вести». Район Благодатного стал фронтовой зоной, всех выселили, они попросили у нас приюта. Жили вместе около года, потом им разрешили вернуться домой. С Володей я ходил за водой к Неве, справа от Литейного моста была прорубь. Брали саночки, два ведра – хватало на два дня.

Спуск к Неве – гранитные ступени, от постоянных выплесков из ведер обледенел, ступени еле угадывались. Поддерживая друг-друга поднялись с Невы, сели передохнуть. Запомнилось как в замедленной съёмке – по обледенелым ступеням пытается вползти человек. Измождённый, почти чёрное лицо. И руки, обмороженные руки с обломанными ногтями, цепляются в обледеневшие ступени. Вдвоём с Володей как-то помогли ему преодолеть последние ступени. Лёг с нами рядом. Отдышался. Сказал, что всех по его статье (?) выпустили из Крестов – кормить нечем. Перевели мы его на другую сторону. Пошёл, держась за стену дома, завернул за угол, на Литейный.

Хорошо помню весну 1942 года. После жестоких холодов пришла бурная весна. И вот на улицах города, заваленных сугробами снега, на залитых нечистотами лестницах, дворах, появились люди. Были, конечно, призывы по радио, в газете, но и сами горожане понимали – надо чистить город. Помню как мама долбила лёд ломиком, а я лопатой соскрёбывал его на мостовую.
Ещё помню наш первый опыт огородничества.

В 1942 г. жителям города разрешили копать, сажать и даже снимать урожай. Папе дали 100 м2 где-то у Муринского, и даже какие-то семена. Мы приехали (трамвай уже туда ходил), расковыряли землю, посыпали её семенами и осенью приехали искать урожай. Не нашли.

В 1942 году на Невском был промтоварный магазин. Торговали всякой всячиной, оставшейся от мирного времени и предметами блокадного быта – коптилками (пузырёк с трубочкой, в которой фитиль), мешочками с кремнем, кресалом (стальной брусочек) и трутом – кусочком ваты. Светящиеся значки разной формы, даже с рисунками.

Итак, 1943 год. Плохо, но помню. Учусь в 32-й школе Октябрьской железной дороги. Учителя хорошей старой закалки. Я комсорг школы. Комсомольская нагрузка – ходим на Московский вокзал: чистим пути – дороги, ведущие пока в никуда, но верим, «не пропадёт наш скорбный труд». На запасных путях стоит вагон адмирала Трибуца, командующего Балтфлотом.

На урок приходят два морских офицера и очень вежливо говорят, что после нашей помощи по расчистке путей из адмиральского вагона пропала ручка из наборного оргстекла (в то время редкость) и было бы хорошо, если бы она вернулась на своё место. Кончилась эта история вполне благополучно.

1 мая я иду обедать во Дворец пионеров, как ослабленный здоровьем комсомольский актив. С ул. Жуковского на ул. Маяковского, по Невскому и до дворца через Аничков мост. Над Невским в небе разлетаются рыжие облачка – немцы бьют шрапнелью – салют для горожан. Народу, правда, не очень много – на Невском интервал между людьми в среднем метров 100. А вот на трамвайной остановке у Садовой (трамваи тогда ходили по Невскому) хуже – артобстрелом накрыло выходящих из трамвая. Дым от разрывов, тела... И я иду обедать.
К теме: очень быстро человек привыкает к страшному. Я проходил мимо гор замерзших трупов, мимо разодранных снарядами тел... Наверное, срабатывает защитный механизм, иначе как бы можно было жить после всего виденного.

В 1943 году папе дали для огорода 100 м2 около Мельничного комбината им. Ленина и 100 м2 прямо в чаше стадиона им. Кирова. На стадионе мы посадили картошку. Там, кажется, почва была – один песок, а картошка получилась хорошая, мешок или два собрали. У мельницы посадили семена овощей (где-то выдали). Ездили, ухаживали. Но стали воровать. У меня, уже имеющего опыт с боеприпасами, возник план защиты – проволоку к мышеловке, и вместо сыра – боевой патрон. Один раз сработало, жертв явных не было, а морковку мы собрали.

Как все нормальные мальчишки, любил всё что стреляет, взрывается. Узнав, что на Ржевке взорвался целый эшелон с боеприпасами, добрался туда с приятелем. И верно, какие россыпи мы там нашли. Мы ходили по грудам винтовочных патронов, по «макаронам» от артиллерийских снарядов. Набили полные мешки. Дома у меня было несколько бутылок, заполненных порохом из винтовочных патронов (и не лень было расшатывать пулю, высыпать порох). У моего друга по школе, Юры Тамарского, в его большущей квартире на Невском мы стреляли из немецкого автомата вдоль коридора в поленницу дров. В школе (да простят нас учителя) мы устраивали сплошное хулиганство: к боевому патрону на картонке крепили пулю от другого... В общем, не буду раскрывать наших технологий, но всё это в нужный момент взрывалось, грохало: взрывались печки в классе, во время уроков гасли лампочки, взлетало фонтаном содержимое чернильниц. Даже стол преподавателя иногда становился объектом нашего террора. Так что, несмотря на всё страшное, жизнь продолжалась. Люди верили, надеялись, любили, да и смеялись и шутили тоже. Вера, Надежда, Любовь нам помогали.
Обстрелы. Бомбёжек нет, не помню. Весной меня направили с группой школьников в совхоз «Парголовский». До сих пор не понял, почему из нашего класса только я туда поехал. Правда и то, что медалью «За оборону Ленинграда» был награждён (из нашего класса) лишь я.

В Парголове работалось хорошо – то ли лето тёплое, то ли здоровье поправилось. Ходили в поле через «ложный аэродром».

Теперь, когда мы едем от города к Выборгу, слева от Парголова тянуться поля, пересекаемые КАД. Здесь и был этот аэродром. Выкашивались в траве «взлётные полосы», даже стояли три настоящих самолёта (видимо, списанных), даже валялись настоящие бомбы (одну мы долго катили, чтобы положить посреди дороги). На одном из этих самолётов я как-то лежал (на крыле), наблюдая вялый воздушный бой.

Кстати, рядом, ближе к Левашово, был настоящий аэродром и дважды мне довелось присутствовать при крушении наших летунов. Однажды над нашими головами (мы жили в здании клуба совхоза) пронёсся самолёт-истребитель «Кобра» (Англия), два шасси по бокам, третье впереди, как бы завис в воздухе и рухнул метрах в 100 в лесок около клуба. Ребята подбежали, лётчик лежал в метрах 20–30 от самолёта. Буквально рядом находился полевой хлебозавод – несколько бараков, отгороженных проволокой. Оттуда выскочил офицер и, стреляя вверх, кричал разойтись. Лётчик Горячёв, его фамилию мы прочитали на обелиске – на кладбище, расположенном неподалёку от нас (теперь оно, наверное, слилось с Северным).
Из этого самолёта мы потом вытаскивали ленты снарядов и крупнокалиберных патронов. Взрывали.

Второй, тем же летом, ЛИ-2 (наши «Летающие крепости») на моих глазах вдруг резко снизился при подходе к настоящему аэродрому в Левашово, пропорол брюхом поле, переполз дорогу к станции Парголово и уселся по другую сторону дороги. Подбежав, мы увидели торчащие из стен канавы бомбы, не очень большие, еще увидели лётчика, говорящего всякие неприличные слова, а второй лётчик не говорил, но охал и лоб у него был уже забинтован. Этот самолёт увезли быстро, а первый так и остался в лесу. Я спросил у командира ЛИ-2, почему бомбы не взорвались, и он уже вполне даже вежливо, объяснил почему.
Летом 1943 мы уже не голодали. Есть хотелось постоянно, но вполне терпимо. Мы уже играли, лазали по деревьям, взрывали снаряды из «Кобры». Один раз меня навестил комендант Парголова Кузьма Ильич, принёс буханку белого хлеба, потом мы сходили к армейскому сапожнику, и он сделал мне хромовые сапожки – в то время «писк моды».

Работники хлебозавода (который был рядом с нами) подсовывали под проволоку хлеб, маскировали травой, мхом – для своих, которые потом это изымали. У нас же была своя игра – отыскать эти тайники.

Работали мы на совесть. От прополки до уборки. Тогда мне довелось ходить за лошадью с окучником – окучивать картошку. Работа тяжёлая.
К Новому году был приглашён во Дворец пионеров на ёлку. Было светло, тепло, интересно. Были подарки, был фильм «Три мушкетёра» в комедийном варианте, были в гостях союзники – американцы, англичане, вместе фотографировались.
Жизнь постепенно налаживалась. По дополнительным талонам всё чаще что-нибудь выдавалось – то американская тушенка, а то и плитка шоколада.
И наконец, январь 44-го года.

СНЯТИЕ БЛОКАДЫ

Когда вечером 27 января я шёл по Жуковской, Литейному, Белинского к Марсову полю, то уже чувствовал: происходит что-то грандиозное, момент истории.
Тогда мне казалось, что у самого города лопнуло терпение и он заговорил. Непрерывный, нарастающий гул орудий навис надо всем городом на несколько часов. Город ревел, но на улицах не рвалось снарядов, не рушились дома. Город пошёл в наступление.

К Полю стекались сотни людей, по левой стороне стояли десятки орудий, было темно, лишь мерцание синих ламп уличного освещения. И вдруг всё взорвалось, рявкнули пушки, тысячи ракет осветили всё: и город, и радостные лица. Тогда ещё не было праздничных фейерверков, но стреляло всё – и пушки на Марсовом поле, и на Неве, и непрерывные огни ракет. Ракеты пускали и специальные установки, и солдаты из ручных ракетниц – с улиц, с крыш домов. Казалось, весь город полыхает огнём, отыгрываясь за 900 дней страха.

Понемногу налаживается жизнь. Есть электричество, но нормы очень жёсткие, помнится, 4 кВт/часа на месяц. Перебрались в свою довоенную квартиру, дожили до Дня Победы. Сестра Женя стала работать медсестрой – сначала в Театре комедии, потом в поезде «Ленинград – Москва», потом на санэпидстанции, в Горздраве. Я закончил школу, поступил в ВАМУ. В 1948 году отменили карточную систему.

Память о прошлом ещё крепка, но многие детали уже стёрлись. Пропали куда-то папины письма с фронта, выброшены за ненадобностью мелкие предметы блокадного быта. Наш дом на ул. Жуковского закрыли на капитальный ремонт. Жене с дочкой Ниной дали квартиру в Весёлом посёлке. Переезд из центра города, а потом «перестройка» сломали психику моей сестрёнки, она не смогла принять новые правила жизни, войти в нее...

Свою жизнь в блокаде я вспоминаю скорее с интересом, чем с ужасом... В совокупности с моей многолетней работой в Арктике, где тоже хватало всякого, жизнь вспоминается как борьба с трудностями, а это интересно.

Прошло уже больше 60 лет, казалось бы, всё должно зарасти. Но бывает ночью, при бессоннице, вспоминаются фрагменты войны:

Вот я иду по нашей улице и впереди из фасада дома вырывается огонь, дым, грохот. Снаряд.

Мы с мамой в проходном дворе у чёрного хода в магазин увидели высыпавшуюся из мешка крупу. Немного, перемешанную с дорожной грязью. Собрали руками, потом мыли, пекли лепёшки. На зубах хрустит песок.

Проезжает грузовик, набитый замороженными трупами, везут на кладбище. Сверху сидят женщины.

Зимой 1942 г. загорелся дом 5 по Жуковской. Пожар возник на верхнем, 6-ом этаже. Дом выгорал сверху до низа несколько недель – тушить было нечем. В «Ленинградской правде» короткая статья – рабочий такого-то завода оставил сушиться валенки у «буржуйки», уснул, из-за этого дом загорелся. Рабочий приговорён к расстрелу.

На Невском (тогда еще Проспект 25-го октября), угол ул. Марата, упала очень большая бомба, но не взорвалась, ушла в асфальт глубоко. Летом 1942 года, когда уже пошёл трамвай, бомбу стали извлекать. Огородили забором, вплотную к трамвайным путям. Трамваи вдоль забора ходили «на цыпочках».
Весной 1942 года мама впервые за блокаду сварила кашу – пшённую, жиденькую. Какой вкусной она показалась!

Дрожжевой завод научился делать дрожжи чуть не из опилок. Продавались они без карточек, на вес, а также в консервных банках. Их мы жарили на сковородке. Гадость, даже по тому времени. Летом 42-го из рогатки убил ворону. Сварил. Бульон мутный, мясо жёсткое, невкусное. Несмотря на голод есть не смог.

Мальчик из нашего класса умер от голода уже в 1943 году. Он продавал свою пайку хлеба у булочной угол ул. Восстания и Невского. Хвастался толстой пачкой денег... Кстати, после снятия блокады вышло постановление – все сделки в обмен на продукты объявлялись незаконными и, при наличии доказательств, вещи и ценности возвращались владельцу. Не знаю, действовал ли этот закон.

После войны тысячи пленных немцев провели колонной по Невскому. Люди смотрели молча, особых эмоций не было. Ленинград быстро восстанавливался, работали немецкие пленные, объект огораживался забором, часовые стояли. Немцы – народ дисциплинированный: война проиграна, значит подчиняйся.
Со временем режим охраны ослаб. Однажды летом к нам в квартиру позвонили – немец, щупленький, тихий (они восстанавливали дом напротив нас). Вежливо попросил чего-нибудь покушать. Моя суровая мама насыпала ему мешочек картошки, примерно 2 килограмма. На следующий день он пришел и вернул мешочек – выстиранный, чуть ли не выглаженный. И ничего не просил, только сказал спасибо.

Таких отрывков много возникает в памяти.
Начался другой этап жизни. Учёба, интересная работа, семья, дети, внуки, старость.

Близкая память подводит, ищу очки, сидящие на носу, забываю имена давно ушедших друзей, но помню детство...
Мороженщик с голубой тележкой на углу Жуковской и Маяковского. В формочку кладёт круглую вафлю
с именами: Игорь, Лена, Боря, Дима, Серёжа, Алёша... Ложкой сверху мороженое, еще вафля – Дима, Таня, Люда...

Просим Ваших молитв о упокоении от сайта Елисеевские чтения).

От сына: Слава Богу, что отец успел за нескоьо дней до смерти исповедоваться и прчаститься на дому. Царствие ему Небесное.

P.S/ Если повествование моего папы затронуло кого-нибудь, то у меня появилась идея поведать о других интересных эпизодах его жизни, которые он мне расказывал -- о своей работе в Арктике, например.

Но это если будет желание читателей.

К сожалению, здесь невозможно вставить несколько фотографий в одном произведении, и это сильно проигрывает оформлении.

Хотя, я может ещё не разобрался в таких нюансах и такое возможно.

Всем здоровья и мирной жизни.
Дмитрий.

Есть вещи, о котором нельзя забывать...Накануне годовщины снятия блокады Ленинграда, много о ней читал...Это было страшно, порой невыносимо. Но хотелось понять, как выживали люди в этом аду, как оставались людьми? Одна из самых жестких, но правдивых книг, это воспоминания о блокаде академика Лихачева. На эту тему написано много, но Дмитрий Сергеевич вызывает у меня особое уважение и главное, его словам я верю...

В своих воспоминаниях он не рассказывает о подвигах, не пишет ни о чем героическом, он никого не обвиняет, он просто рассказывает о том что видел и пережил сам. И от этого эти записи еще страшнее...Они страшны своей обыденностью. Он рассказывает о том, как быстро человек привыкает к нечеловеческому. Как раскрываются люди в таких испытаниях...Дмитрий Сергеевич пишет о самой страшной, первой блокадной зиме 1941 - 1942 годов. Сам он выжил потому что был эвакуирован на "Большую землю" в 1942 году, но о пережитом помнил до конца своих дней...

Прочтите и вы, если хватит душевных сил...Будет тяжело, но думаю, это нужно знать. Знать, чтобы помнить...Чтобы не повторилось.

"...Магазины постепенно пустели. Продуктов, продававшихся по карточкам, становилось все меньше: исчезали консервы, дорогая еда. Но хлеба первое время по карточкам выдавали много. Мы его не съедали весь, так как дети ели хлеба совсем мало. Зина (супруга Дмитрия Сергеевича) хотела даже не выкупать весь хлеб, но я настаивал: становилось ясно, что будет голод. Неразбериха все усиливалась. Поэтому мы сушили хлеб на подоконниках на солнце. К осени у нас оказалась большая наволочка черных сухарей. Мы ее подвесили на стенку от мышей. Впоследствии, зимой, мыши вымерли с голоду.

Фотографии ленинградки С.И. Петровой, пережившей блокаду. Сделаны в мае 1941 года, в мае 1942 года и в октябре 1942 года соответственно .

Как я вспоминал потом эти недели, когда мы делали свои запасы! Зимой, лежа в постели и мучимый страшным внутренним раздражением, я до головной боли думал все одно и то же: ведь вот, на полках магазинов еще были рыбные консервы — почему я не купил их! Почему я купил в апреле только 11 бутылок рыбьего жира и постеснялся зайти в аптеку в пятый раз, чтобы взять еще три! Почему я не купил еще несколько плиток глюкозы с витамином С! Эти «почему» были страшно мучительны. Я думал о каждой недоеденной тарелке супа, о каждой выброшенной корке хлеба или о картофельной шелухе — с таким раскаянием, с таким отчаянием, точно я был убийцей своих детей. Но все-таки мы сделали максимум того, что могли сделать, не веря ни в какие успокаивающие заявления по радио. ...

8 сентября мы шли из нашей поликлиники на Каменноостровском. Был вечер, и над городом поднялось замечательной красоты облако. Оно было белое-белое, поднималось густыми, какими-то особенно «крепкими» клубами, как хорошо взбитые сливки. Оно росло, постепенно розовело в лучах заката и, наконец, приобрело гигантские, зловещие размеры. Впоследствии мы узнали: в один из первых же налетов немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады. Облако это было дымом горевшего масла. Немцы усиленно бомбили все продовольственные склады. Уже тогда они готовились к блокаде. А между тем из Ленинграда ускоренно вывозилось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы — к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда прекратилась только тогда, когда немцы перерезали все железные дороги; это было в конце августа.

Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архивы. По улицам летал пепел. Бумажный пепел как-то особенно легок. Однажды, когда в ясный осенний день я шел из Пушкинского Дома, на Большом меня застал целый дождь бумажного пепла. На этот раз горели книги: немцы разбомбили книжный склад Печатного Двора. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно. И этот пепел, как и белый дым, поднявшийся зловещим облаком над городом, казались знамениями грядущих бедствий.

Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленинград. Крестьяне стояли таборами со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 г. все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рассовали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Наконец, в первую очередь вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов...

Помню — я был зачем-то в платной поликлинике на Большом проспекте Петроградской стороны. В регистратуре лежало на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». — «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» — «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали трупы умерших в подвал. Помню — один был еще совсем молодой. Лицо у него был черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаскивать трупы вниз надо, пока они еще теплые. Когда труп похолодеет, выползают вши. Город был заражен вшами: голодающим было не до «гигиены».

То, что я увидел в поликлинике на Большом проспекте, — это были первые пароксизмы голода. Голодали те, кто не мог получать карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми, они жили вповалку на полу вокзалов и школ. Итак, один с двумя карточками, другие без карточек. Этих беженцев без карточек было неисчислимое количество, но и людей с несколькими карточками было немало...Особенно много карточек оказывалось у дворников; дворники забирали карточки у умирающих, получали их на эвакуированных, подбирали вещи в опустевших квартирах и меняли их, пока еще можно было, на еду.

Обмен товарами на рынке. Фото Г. Чертова, февраль 1942 г.

Мы тоже меняли вещи. Модные женские вещи — единственное, что можно было обменять: продукты были только у подавальщиц, продавщиц, поварих. Голубое крепдешиновое мы променяли за один килограмм хлеба. Это было плохо, а вот серое платье променяли на килограмм 200 грамм дуранды. Это было лучше. Дуранду мы томили, мололи в мясорубке, а потом пекли лепешки. А что такое дуранда — зайдите как-нибудь в фуражный магазин, где продают корм для скота. Дуранда спасала ленинградцев в оба голода.

Впрочем, мы ели не только дуранду. Ели столярный клей. Варили его, добавляли пахучих специй и делали студень. Дедушке (моему отцу) этот студень очень нравился. Столярный клей я достал в Институте — 8 плиток. Одну плитку я держал про запас: так мы ее и не съели. Пока варили клей, запах был ужасающий. В клей клали сухие коренья и ели с уксусом и горчицей. Тогда можно было как-то проглотить. Удивительно, я варила клей, как студень, и разливала в блюда, где он застывал. Еще мы ели кашу из манной крупы. Этой манной мы чистили детские шубки белого цвета. Манная крупа была с шерстинками от шубы, имела густо-серый цвет от грязи, но все были счастливы, что у нас оказалась такая крупа.

Многие сотрудники (Пушкинского дома, где работал тогда Дмитрий Лихачев) карточек не получали и приходили... лизать тарелки. Лизал тарелки и милый старик, переводчик с французского и на французский Яков Максимович Каплан. Он официально нигде не работал, брал переводы в Издательстве, и карточки ему не давали. Первое время добился карточки в академическую столовую В. Л. Комарович, но потом ему отказали (в октябре). Он уже опух от голода к тому времени. Помню, как он, получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: «Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба — я не дойду до дому!». Я дал свою порцию. Потом я к нему пришел на квартиру (на Кировском) и принес плитку глюкозы с порошком шиповника (удалось купить перед тем в аптеке). Дома он вел раздражительный разговор с женой. Жена (Евгения Константиновна) пришла из Литфонда, где им также отказали в столовой, как не членам Союза писателей. Жена упрекала Василия Леонидовича, что он не смог раньше вступить в члены Союза писателей. Василий Леонидович надевал пальто, чтобы идти в столовую самому, но ослабевшие пальцы не слушались, и он не мог застегнуть пуговицы. Первыми отмирали те мускулы, которые не работали или работали меньше. Поэтому ноги переставали служить последними. Если же человек начинал лежать, то уже не мог встать.

Голодающих не столько мучил голод, как холод — холод, шедший откуда-то изнутри, непреодолимый, невероятно мучительный. Поэтому кутались как только могли. Женщины ходили в брюках своих умерших мужей, сыновей, братьев (мужчины умирали первыми), обвязывались платками поверх пальто. Еду женщины брали с собой — в столовых не ели. Несли ее детям или тем, кто уже не мог ходить. Через плечо на веревке вешали бидон и в этот бидон клали все: и первое, и второе. Ложки две каши, суп — одна вода. Считалось все же выгодным брать еду по продуктовым карточкам в столовой, так как «отоварить» их иным способом было почти невозможно.

Я видел однажды страшную картину. На углу Большого и Введенской помещалась спецшкола, военная, для молодежи. Учащиеся там голодали, как и всюду. И умирали. Наконец, школу решили распустить. И вот кто мог — уходил. Некоторых вели под руки матери и сестры, шатались, путались в шинелях, висевших на них, как на вешалках, падали, их волокли. Лежал уже снег, который, конечно, никто не убирал, стоял страшный холод. А внизу, под спецшколой был «Гастроном». Выдавали хлеб. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (подросткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги — наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.

Павшую лошадь - на еду. Фото Д. Трахтенберга, зима 1942 г.

По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству — О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять... но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.

У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны. Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, — редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателя, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, — отрежешь у трупа...

Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи. В огромном красном доме бывшего Человеколюбивого общества (угол Зелениной и Гейслеровского) обнаружили следующее. Кто-то якобы торговал картошкой. Покупателю предлагали заглянуть под диван, где лежала картошка, и, когда он наклонялся, следовал удар топором в затылок. Преступление было обнаружено каким-то покупателем, который заметил на полу несмытую кровь. Были найдены кости многих людей. Так съели одну из служащих Издательства АН СССР — Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.

Не было ни света, ни воды, ни газет (первая газета стала расклеиваться на заборах только весной — небольшой листок, кажется, раз в две недели), ни телефонов, ни радио! Но все-таки общение между людьми сохранилось. Люди ждали какого-то генерала Кулика, который якобы идет на выручку Ленинграда. С тайной надеждой все повторяли: «Кулик идет».

Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Под арестом его заставили что-то подписать1, а потом посадили Б. И. Коплана, А. И. Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена — дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке). Умер В. В. Гиппиус. Умер Н. П. Андреев, 3. В. Эвальд, Я. И. Ясинский (сын писателя), М. Г. Успенская (дочь писателя) — все это были сотрудники Пушкинского Дома. Всех и не перечислишь.
Мне неоднократно приходилось говорить: под следствием людей заставляли подписывать и то, что они не говорили, не писали, не утверждали или то, что они считали совершенными пустяками. В то время, когда власти готовили Ленин-град к сдаче, простой разговор двух людей о том, что им придется делать, как скрываться, если Ленинград займут немцы, считался чуть ли не изменой родине.

Всю нашу семью спасала Зина. Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы «отоварить» наши продуктовые карточки (только очень немногие могли получить в магазинах то, что им полагалось по карточкам), она ездила с санками за водой на Неву. Походы за водой были такие. На детские саночки ставили детскую ванну. В ванну клали палки. Эти палки нужны были для того, чтобы вода не очень плескалась. Палки плавали в ванне и не давали воде ходить волнами. Ездили за водой Зина и Тамара Михайлова (она жила у нас на кухне на антресолях). Воду брали у Крестовского моста. «Трасса», по которой ленинградцы ездили за водой, вся обледенела: расплескивавшаяся вода тотчас замерзала на тридцатиградусном морозе. Санки скатывались с середины дороги набок, и многие теряли всю воду. У всех были те же ванны и палки или ведра с палками: палки было изобретение тех лет! Но труднее всего было зачерпнуть воду и потом подняться от Невы на набережную. Люди карабкались на четвереньках, цеплялись за скользкий лед. Сил прорубить ступеньки ни у кого не было. В феврале, впрочем, появилось несколько пунктов, где можно было получить воду: на Большом проспекте у пожарной команды, например. Там открыли люк с водой. Вокруг люка тоже нарос лед. Люди плашмя ползли в ледяную гору и опускали ведра как в колодец. Потом скатывались вниз, держа ведро в обнимку.

В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как мы впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.

Трупы умерших от истощения почти не портились: они были такие сухие, что могли лежать долго. Семьи умерших не хоронили своих: они получали на них карточки. Страха перед трупами не было, родных не оплакивали — слез тоже не было. В квартирах не запирались двери: на дорогах накапливался лед, как и по всей лестнице (ведь воду носили в ведрах, вода расплескивалась, ее часто проливали обессиленные люди, и вода тотчас замерзала). Холод гулял по квартирам. Так умер фольклорист Калецкий. Он жил где-то около Кировского проспекта. Когда к нему пришли, дверь его квартиры была полуоткрыта. Видно было, что последние жильцы пытались сколоть лед, чтобы ее закрыть, но не смогли. В холодных комнатах, под одеялами, шубами, коврами лежали трупы: сухие, не разложившиеся. Когда умерли эти люди?

В очередях люди все надеялись: после Кулика ждали и еще кого-то, кто уже идет к Ленинграду. Что делалось вне Ленинграда, мы не знали. Знали только, что немцы не всюду. Есть Россия. Туда, в Россию, уходила дорога смерти, туда летели самолеты, но оттуда почти не поступало еды, во всяком случае для нас.

Расскажу теперь о том, как мы жили в своей квартире на Лахтинской. Мы старались как можно больше лежать в постелях. Накидывали на себя побольше всего теплого. К счастью, у нас были целы стекла. Стекла были прикрыты фанерами (некоторые), заклеены крест-накрест бинтами. Но днем все же было светло. Ложились в постель часов в шесть вечера. Немного читали при свете электрических батареек и коптилок (я вспомнил, как делал коптилки в 1919-м и 1920 г. — тот опыт пригодился). Но спать было очень трудно. Холод был какой-то внутренний. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Холод был ужаснее голода. Он вызывал внутреннее раздражение. Как будто бы тебя щекотали изнутри. Щекотка охватывала все тело, заставляла ворочаться с боку на бок. Думалось только о еде. Мысли были при этом самые глупые: вот если бы раньше я мог знать, что наступит голод! Вот если бы я запасся консервами, мукой, сахаром, копченой колбасой!

Утром растапливали буржуйку. Топили книгами. В ход шли объемистые тома протоколов заседаний Государственной Думы. Я сжег их все, кроме корректур последних заседаний: это было чрезвычайной редкостью. Книгу нельзя было запихнуть в печку: она бы не горела. Приходилось вырывать по листику и по листику подбрасывать в печурку. При этом надо было листок смять и время от времени выгребать золу: в бумаге было слишком много мела. Утром мы молились, дети тоже.. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем всего было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с «отработанной» манной крупой, которой чистили беленькие кроличьи шубки детей. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовилась «еда». Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну.

Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали — мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сливать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бумагу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак такой удобный... Весной, когда потеплело, на потолке в коридоре (мы ходили в определенные места) появились коричневые пятна...

Модзалевские уехали из Ленинграда, бросив умиравшую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Эйхенбаумы кормили одну из дочек, так как иначе умерли бы обе. Салтыковы весной, уезжая из Ленинграда, оставили на перроне Финляндского вокзала свою мать привязанной к саночкам, так как ее не пропустил саннадзор. Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей; переставали кормить тех, кого «бесполезно» было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерзших квартирах, чтобы спастись самим; обирали умерших — искали у них золотые вещи; выдирали золотые зубы; отрезали пальцы, чтобы снять обручальные кольца у умерших — мужа или жены; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых; отрезали остатки иссохшей кожи на трупах, чтобы сварить из нее суп для детей; готовы были отрезать мясо у себя для детей; покидаемые — оставались безмолвно, писали дневники и записки, чтобы после хоть кто-нибудь узнал о том, как умирали миллионы. Разве страшны были вновь начинавшиеся обстрелы и налеты немецкой авиации? Кого они могли напугать? Сытых ведь не было. Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти. И мозг умирает последним: тогда, когда умерла совесть, страх, способность двигаться, чувствовать у одних и когда умер эгоизм, чувство самосохранения, трусость, боль — у других.

Нет! голод несовместим ни с какой действительностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут существовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Бог произнес: «Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих» (кажется, так в Апокалипсисе).
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, «от души» мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию.

Художник Чупятов и его жена умерли от голода. Умирая, он рисовал, писал картины. Когда не хватило холста, он писал на фанере и на картоне. Он был «левый» художник, из старинной аристократической семьи, его знали Аничковы. Аничковы передали нам два его наброска, написанные перед смертью: красноликий апокалипсический ангел, полный спокойного гнева на мерзость злых, и Спаситель — в его облике что-то от ленинградских большелобых дистрофиков.

Лучшая его картина осталась у Аничковых: темный ленинградский двор колодцем, вниз уходят темные окна, ни единого огня в них нет; смерть там победила жизнь; хотя жизнь, возможно, и жива еще, но у нее нет силы зажечь коптилку. Над двором на фоне темного ночного неба — покров Богоматери. Богоматерь наклонила голову, с ужасом смотрит вниз, как бы видя все, что происходит в темных ленинградских квартирах, и распростерла ризы; на ризах — изображение древнерусского храма (может быть, это храм Покрова-на-Нерли — первого Покровского храма).

В феврале и в марте смертность достигла апогея, хотя выдачи хлеба чуть-чуть увеличились. Я на работу не ходил, изредка выходил за хлебом. Продукты и хлеб приносила Зина, выстаивая страшные очереди. Хлеб был двух сортов: более черный и более белый. Я считал, что надо брать более белый. Мы так и делали. А он был с бумажной массой! Очень хотелось горбушек. Жадно смотрели на довесочки. Многие просили продавцов сделать довески: их съедали по дороге. Отец, когда Зина приносила ему порцию хлеба, ревниво следил, есть ли довески. Он боялся, не съела ли их Зина по дороге. Но, как всегда, Зина стремилась взять себе меньше всех. Стеблины-Каменские по дороге до дому съедали половину того, что получали. Люди сжевывали крупу, ели сырое мясо, так как не могли дотерпеть до дому. Каждую крошку ловили на столе пальцами. Появилось специфическое движение пальцев, по которому ленинградцы узнавали друг друга в эвакуации: хлебные крошки на столе придавливали пальцами, чтобы они прилипли к ним, и отправляли эти частицы пищи в рот. Просто немыслимо было оставлять хлебные крошки. Тарелки вылизывались, хотя «суп», который из них ели, был совершенно жидкий и без жира: боялись, что останется жиринка («жиринка» — это ленинградское слово тех лет, как и «довесочек»). Тогда-то у нас на подоконнике и умерла от истощения мышь...

Умер отец. Как хоронить? Надо было отдать несколько буханок хлеба за могилу. Гробы не делали вообще, а могилами торговали. В промерзшей земле трудно было копать могилы для новых и новых трупов тысяч умиравших. И могильщики торговали могилами уже «использованными», хоронили в могиле, потом вырывали из нее покойника и хоронили второго, потом третьего, четвертого и т. д., а первых выбрасывали в общую могилу. Так похоронили дядю Васю (брата моего отца), а весною не нашли и той ямы, в которой он на день или на два нашел себе «вечное успокоение». Отдать хлеб казалось нам страшным. Мы сделали так же, как и все. Омыли отца туалетной водой, зашили в простыни, обвязали белыми веревками (не пеньковые, а какие-то другие) и стали хлопотать о свидетельстве о смерти. В нашей поликлинике на углу Каменноостровского и реки Карповки внизу стояли столики, за ними сидели женщины, отбирали паспорта умерших и выдавали свидетельства о смерти. К столикам были длинные очереди. Диагноз «от голода» они не записывали, а придумывали что-нибудь другое. Таков был им приказ! Отцу тоже записали какую-то болезнь и, не видев его, выдали свидетельство. Очередь подвигалась быстро, тем не менее она не уменьшалась. ..

Я, Зина, Тамара вынесли труп отца с пятого этажа, положили на двое детских саночек, соединенных куском фанеры, привязали отца к санкам белыми веревками и повезли к Народному дому. Здесь в саду Народного дома на месте летней эстрады, где любил бывать летом отец, его положили среди тысяч других трупов, тоже зашитых в простыни или вовсе не зашитых, одетых и голых. Это был морг. Отпевали мы отца перед тем во Владимирском соборе. Горсть земли всыпали в простыню — одну за него, другую по просьбе какой-то женщины, отпевавшей своего умершего неизвестно где сына. Так мы его предали земле. В морг время от времени приезжали машины, грузили трупы штабелями и везли на Новодеревенское кладбище. Так в общей могиле он лежит, в какой — не знаем.
Помню, как подъехала к моргу машина в то время, когда мы привезли отца. Мы просили, чтобы отца погрузили на машину сразу же, но рабочие просили денег, которых у нас в этот момент не было. Мы боялись, что, пока отец лежит, его разденут, простыни срежут, золотые зубы выломают. Машина не взяла отца...

Впоследствии я несколько раз видел, как проезжали по улицам машины с умершими. Эти машины, но уже с хлебом и пайковыми продуктами, были единственными машинами, которые ходили по нашему притихшему городу. Трупы грузили на машины «с верхом». Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленные дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!

Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают «сюсюк». «Пулковский меридиан» Веры Инбер — одесский сюсюк. Что-то похожее на правду есть в записках заведующего прозекторской больницы Эрисмана, напечатанных в «Звезде» (в 1944 или 1945 г.). Что-то похожее на правду есть и в немногих «закрытых» медицинских статьях о дистрофии. Совсем немного и совсем все «прилично»..."

Вспоминая блокаду Ленинграда, читаем рассказы тех, кто пережил 900 суровых дней и не сдался - выдержал...

Выдержали многое: холод (в топку шло всё, что горит, даже книги!), голод (норма выдачи хлеба - 150 граммов, ловили птиц, животных!), жажду (воду приходилось черпать из Невы), темноту (погас свет, стены домов покрылись инеем), гибель родных, друзей, знакомых...

27 января 1944 года была снята блокада с Ленинграда. Прошло 72 года. Целая жизнь... Читать об этом времени и тяжело, и больно. Для нынешних школьников блокада - давняя история.

Напомним, как шёл прорыв блокады сухими цифрами, а затем прочитаем рассказы-воспоминания о тех страшных днях.

15 января - В районе Пулковских высот 42-я армия перерезала врагам дорогу Красное Село - Пушкин.

17 января - Начались жестокие бои за Воронью гору - самую высокую точку Ленинградской области. 2-я ударная армия продолжает бои на ропшинском направлении.

20 января - В районе Ропши соединились передовые части 42-й армии и 2-й ударной армии и полностью окружили группировку врага.

21 января - Группировка противника уничтожена. Войсками Волховского фронта освобождён город Мга.

Вечером 27 января в честь полного освобождения Ленинграда от блокады на берегах Невы прогремел торжественный артиллерийский салют из 324 орудий.

Иной раз услышишь сравнение: «Прямо как в блокаду». Нет, не как в блокаду. И не дай Бог кому-нибудь ещё испытать то, что испытали взрослые и дети Ленинграда: кусочек хлеба блокадной выпечки - обычный дневной паёк - почти невесомый...

Но не было у жителей города, обречённых на голодную смерть, озлобленности. Общее горе, общая беда сплотила всех. И в тяжелейших условиях люди оставались людьми.

Об этом вспоминает жительница блокадного Ленинграда Евгения Васильевна Осипова-Цибульская. В те страшные годы она потеряла всю свою семью, осталась одна, но не пропала - выжила. Выжила благодаря тем, кто помог маленькой девочке остаться живой...

Паспорт Жене Осиповой выдали после войны, в 48-м году. Школу она окончила в 51-м, поступила на отделение журналистики филфака в Ленинградский университет, работала корреспондентом на Сахалине, в ленинградских газетах, библиотекарем, лектором. Выступала перед школьниками и рассказывала им о том, что пережила в войну.

Рассказы Евгении Васильевны не оставят вас равнодушными.

Е.В. Цибульская

Из рассказов о блокаде

«МИР» РАЗБИЛСЯ

Цветы держу в руке. С порога кричу:

Мама, посмотри! Ландыши в росе!-и останавливаюсь в дверях, зажмуриваясь.

Вся комната в блестящих букетах. Солнечные зайчики прыгают по стенам, потолку, полу. В ослепительном свете стоит на коленях мама и собирает осколки разбитого зеркала.

Это зеркало - от пола до потолка, в красивой раме - мы называли «миром». Оно отражало мир на улице. Осенью - летящие золотые листья с клёнов и лип, зимой - кружащиеся снежинки, весной - поющих птиц у нашей кормушки, а летом - солнечный свет и вваливающуюся из палисадника в открытое окно цветущую сирень. И всегда играющих во дворе девчонок и мальчишек.

Как же без «мира»? Я с горечью говорю:

Жалко... «Мир» разбился!

Доченька! Война! - отвечает мама и прячет заплаканное лицо в полотенце.

По радио передают речь Молотова: «Наше дело правое... враг будет разбит... победа будет за нами!»

ИВАН ЦАРЕВИЧ

Старший брат Иван на фронте сочинил для меня военную сказку и подписался «Иван Царевич». В каждом «треугольнике» приходило её продолжение. Но последнее письмо я не могла понять. Крупными буквами написано одно предложение: «У меня всё хорошо, только ноги притупились...»

Мама,- приставала я,- притупиться могут ножи, а ноги как?

Мама направилась к соседкам.

Успокойся, Андреевна! - утешали те. - По соображениям военной цензуры, нельзя Ивану сказать, что в армии с пайком туговато. Вот и написал кодом...

Я не знала, что такое «код», и срочно отправила на фронт послание: «Иван Царевич! Что за шутка с ногами? Я не знаю такой сказки».

В ответ пришло чужое письмо. Несколько раз перечитала: «Гангрена... ампутировали... агония... персонал... раненые...»

Что такое «гангрена» и «ампутировали»? Этих слов нет в словаре школьного учебника. Но главное я всё же уловила: мой Иван Царевич остался только в сказке:

Не гонял он волн морских,
Звёзд не трогал золотых,
Он дитя оберегал:
Колыбелечку качал... 

ДЕРЖИСЬ, МАЛЬЧИШКА!

Ну и зима была в 42-м! Лютая, снежная, долгая! И вся седая. Хмурились седые дома, поседели застывшие от холода деревья, сединой сугробов завернулись кусты и дороги. Воздух тоже седой и злой - нечем дышать...

Новый год начался с потерь. Первого января не стало деда Андрея. Через неделю умерли в один день две сестрички - Верочка и Тамарочка. Брат умер спустя несколько дней в топке круглой печки, греясь на тёплых кирпичах. Мама узнала об этом только утром, когда бросила туда зажжённую бумагу.

В отчаянии она разбивала печку топором, чтоб вытащить оттуда брата. Кирпичи не поддавались, крошились, железо изгибалось, а мама колотила по печке направо и налево, превращая её в развалины. Я сгребала колотый кирпич.

На другой день мама не могла подняться с кровати. Мне пришлось заняться хозяйством, поневоле сделаться «мальчишкой». Весь дом - моя забота: щепки, «буржуйка», вода, магазин.

От брата мне перешли не только его дела, но и одежда. Собираясь в очередь, я надевала его пальто, шапку-ушанку, валенки. Мне всегда было холодно. Я перестала раздеваться на ночь, зато ранним утром уже была готова к походу за едой. В очереди стояла долго. Чтобы не замёрзнуть, стукала нога об ногу и тёрла варежками лицо.

Женщины меня подбадривали:

Держись, малец! Вон какой «хвост» за тобой тянется...

Раз в булочной женщина, стоящая сзади, обратилась ко мне:

Парень! Мамка-то жива?

Дома лежит...

Береги её! Довесков по дороге не ешь, всё неси матери!

А моя мама - не дистрофик!- сказала я. - Она даже поправилась.

Чего же она лежит тогда? Передай: пусть встаёт, а то ослабеет.

Погоди-погоди! - ухватила меня за рукав другая женщина, лица которой было совсем не видно, оно пряталось в платке. - Не водянка ли у неё?

Не знаю... - протянула я растерянно. - Лицо у неё блестит, а ноги толстые.

Выкупив хлеб, я торопилась домой. Проваливаясь в снег, лезла по сугробам на четвереньках и тащила хлебный паёк маме, со всеми довесками. Перемороженный, в инее, хлеб стукнул о стол кирпичом. Надо ждать, пока оттает. Засыпая, я привалилась к стене.

А ночью будто кто толкнул меня в бок. Открыла глаза - темно, прислушалась - тихо. Зажгла коптилку, налила воды, опустила туда кусочек хлеба.

Мама ни за что не хотела глотать и громко мычала.

Мама! - упрашивала я её. - Съешь хлебушка... и говори словами...

Но мамины громадные стеклянные глаза уже безразлично смотрели в потолок.

Это произошло ранним утром. Одновременно: мамина смерть и пожар. Сгорела школа, в которой я раньше училась.

«НАРИСУЙ ЕДУ!»

Давай построим свою крепость и будем в ней жить! - предлагает сестрёнка. - В крепости нас война никогда не найдёт.

Мы затащили всю одежду на кровать, одеяла опустили до самого пола. Стены и пол заложили подушками. «Крепость» получилась тёплой и тихой. Теперь, как только по радио объявляли «воздушную тревогу», мы залезали в своё укрытие и там дожидались «отбоя».

Сестрёнка совсем не разбирается в войне. Она считает, что фашисты бросают бомбы только на наш дом, и просится в другой, где нет войны. От голода сестрёнка теряет память. Она не помнит, что такое сахар, каша, молоко... Раскачиваясь, словно болванчик, ждёт маму с гостинцами. Мама умерла у нас на глазах. Разве она забыла и это?

Я нашла в папином ящике бумагу, карандаши, остатки красок. Раскладываю всё на столе. Грею руки и принимаюсь за дело. Рисую картину «Красная Шапочка встретила в лесу волка».

Фашист! - заявляет сестра сердито. - Съел бабушку! Не подавился, людоедина! Нарисуй, - даёт мне задание сестрёнка, - какую-нибудь еду...

Я рисую пирожки, похожие на булки. Сестрёнка лижет бумагу, а потом быстро съедает мой рисунок и просит:

Нарисуй ещё - и побольше...

Я вывожу простым карандашом на листе всякую всячину, а сестра тут же всё уничтожает, запихивая в рот. И я, отвернувшись, проглатываю остатки тетрадного листка.

Сестра делит мои рисунки на две кучки. Одну - «съедобную» - прячет в «крепости», другую - «вредную» - в «буржуйку», выговаривая строго:

Чтоб не было фашистов!

ЧТО ТАКОЕ СТАЦИОНАР?

Невыносимо холодно. Разбитую печку не топим. И разжечь «буржуйку» нечем - щепки кончились. Сараи давно разобрали на дрова. Сломали крыльцо нашего дома, остались две ступеньки. Табуретки, полки, этажерку сожгли. Сохранился кухонный стол, куда раньше складывалась еда на день. Сейчас в нём пусто. Да и за стол мы теперь не садимся. Жуём свои кусочки без горячей воды. Сестрёнка день и ночь сосёт ватное одеяло. От слабости она не может вылезти из «крепости», меня не узнаёт, называет «мамой».

Я отправилась искать начальника. Им оказалась молоденькая девушка. В меховой шапочке, в коротком пальтишке, в мужских рукавицах и валенках не по росту. Похожа она была на «зайчика». Вот возьмёт сейчас и прыгнет на снег.

Что случилось, девочка? - звенит её тоненький голосок. - Ты вся дрожишь!

Спасите сестрёнку, - прошу я, - помогите ей!

«Зайчик» долго молчит, перелистывая тетрадку, а потом спрашивает:

Хочешь в стационар? Можно определить!

Я беспомощно гляжу на «зайчика», боюсь отказаться или согласиться. Я не знаю, что такое «стационар»...

Два места... - говорит девушка и записывает что-то в тетрадке. - Я приду за вами... Дай адрес...

Двух мест в стационаре не оказалось. Взяли сестрёнку как наиболее слабую. Следующая очередь - моя...

ПРИДИ, МАЙ!

Я осталась одна.

Проходит день, и я ставлю на двери карандашом палочку. Я жду мая. С теплом, ручьями, травами. Это моя надежда. Палочки «прошли» март, «двинулись» на апрель, а весна всё не приходит. Валит крупными хлопьями снег, наглухо закрывая землю.

Не хочу больше белого! - кричу я в пустом доме. Кричу для того, чтобы услышать свой голос. В комнатах никого нет. Все соседи умерли.

Уткнувшись в подушку лицом, я скулю по-собачьи:

Когда же будет всё зелёное?

Стараюсь подняться и заглянуть в окно. Плачут на крыше сосульки, их слёзы стекают прямо на подоконник.

Как будто хлопнула дверь!

Какая дверь? Никаких дверей нет, их сожгли, когда дом опустел. Остались только две двери. Катюши Минаевой - ей дверь нужна, на ней написано: «Роет окопы». И моя. Она в тёмном коридоре, никому не видна. Вот на ней я и веду свой календарь. Я ставлю палочки в самом низу, потому что не дотянуться до настоящего календаря. Я могу только смотреть на него. А рядом с календарём висит на гвоздике портрет той, кого я жду с таким нетерпением. Сама рисовала цветными карандашами. Я видела её такой. Вся в голубом, радостная, улыбающаяся!

Весна! Лицо - как у солнца, только голубое, в оранжево-красных цветах. Глаза - два маленьких солнышка, похожих на синие озерца, из которых идут синие и жёлтые лучики. На голове - венок из травы и ярких цветов. Косы - зелёные ветки, а между ними - голубые лучи. Это ручьи... Я жду весну, как самого дорогого человека.

За дверью послышались шаги. Да, шаги! Они приближаются к моей двери. Не весна ли стучит каблуками? Говорят, она идёт со звоном. Нет, это звенит и хрустит на полу разбитое стекло. Почему оно так звенит?

Наконец дверь широко раскрывается, и я вижу долгожданную гостью в шинели и сапогах. Лицо радостное, руки нежные, ласковые.

Как я ждала тебя!

Закружившись от счастья, я окунулась в весеннюю синеву под детскую колыбельную, которую пела нам мама:

Приди, о май!
Мы - дети,
Мы ждём тебя скорей!
Приди, о май!..

Я не узнала отца.

ПРИКАЗ: СТОЯТЬ!

Вечером в разбитой печке горел костёр. Папа ставил на таганчик свой котелок, грел воду. В бочонке для меня готовилась баня.

Теперь мы будем мыться! Грязи-то! Будто век не мылась! - и посадил меня в густой пар. Из бочки я наблюдаю, как папа раскладывает на скатерти чёрные квадраты сухарей, насыпает горку сахару, ставит консервные банки. Вещевой мешок повесил на гвоздик рядом с моей «весной».

После мытья сижу за столом в чистой папиной рубахе и глотаю чёрные макароны с маслом. Вряд ли у кого была такая радость. И всё-таки я тревожно спрашиваю:

Пап, ты опять на войну пойдёшь?

Пойду! - говорит он. - Вот наведу порядок на «Балтике» и подамся к своему «коню».

Конь, я знаю,- танк. А «Балтика» что? Пароль?

Папа смеётся. Подсев ко мне, смотрит, как я заглатываю еду.

- «Балтика» - ты, моя родная... - шепчет он. - Завтра определю тебя в стационар. Там подлечат... оттуда направят в детский дом... ненадолго, пока я воюю... Будешь в школе учиться... А там и война кончится...

На это сколько надо дней?

Каких дней? - не понимает папа.

Дней... через сколько война кончится? Я нарисовала бы вот такой календарь... - показываю на дверь с палочками и рисунком весны. - Так быстрее бы прошли военные дни...

Э, брат, задача эта непростая. Всё государство решает её. Фашиста разбить надо! А пока... ишь, окопался... у самого Ленинграда.

Я задумываюсь, появляется тревога, но папа прерывает разговор:

Завтра рано вставать... дел много!

Однако завтра никаких дел у нас не было.

Чуть свет к нам пришёл посыльный - папе надо срочно явиться в часть. Надежда на лечение, школу, новую жизнь рухнула.

Сейчас папа наденет шинель и уйдёт на войну. Закутавшись в одеяло, я боюсь вздохнуть. Папа поднимает меня вместе с одеялом и ставит на ноги. Я оседаю. Он снова поднимает. Я опять сажусь. Папа поднимает, я падаю.

Я не умею ходить! - заплакала я.

Знаешь, как фрица надо бить? Он нас голодом морит, а мы возьмём и выстоим! И на колени не встанем! Вот твоя победа... Больше некого и нечего терять, самой надо зубами держаться... Через силу - всё равно стоять... как в бою... Это приказ!..

Папе пора уходить!

Он подходит к двери, снимает с гвоздика вещевой мешок, накидывает шинель, рассматривая мою картину.

Пришла весна! - говорит он. - Скоро появится зелень, хорошее подспорье...

Возьми «весну» с собой! Она счастливая!

Папа не взял мою картинку.

У каждого своя весна. Эта пришла к тебе, значит, твоя... А моя ждёт в танке, на передовой...

Последний раз папа прижимает меня к себе, гладит волосы, напоминает: «Стоять... и точка».

Я не плакала. Как взрослая, говорила напутственные слова:

Хоть бы пуля не попала в тебя!

Папа погиб осенью 42-го под Ленинградом.

ТИХОМИРОВА И ДМИТРИЙ КИРИЛЛОВИЧ

Я Тихомирова... - сказала девушка в форменной одежде. - За тобой пришла... Пойдём в детдом к ребятам...

Она накинула мне на голову большой мамин платок, натянула тёплый свитер. Потом прикрыла дверь с нарисованными мною палочками и календарём ожидания весны и крупно написала мелом: «Фронт».

Крепко взяв меня за руку, девушка заторопилась. Прижавшись к Тихомировой, я, с опаской заглядывая ей в лицо, призналась:

Меня могут в детдом не принять - я паёк съела за два дня вперёд...

Ответа не расслышала - что-то лопнуло совсем рядом. Тихомирова выпустила мою руку, а какая-то сила больно ударила меня в спину и понесла на трамвайные рельсы...

Где я? - едва выговариваю толстыми запёкшимися губами, осматривая лестницу над головой.

Кто-то берёт меня вместе с подушкой и приподнимает. Всматриваюсь и не могу понять, кто это. Мальчишка в мужском пиджаке, в шапке-ушанке.

Опять зима? - пугаюсь я его тёплой шапки и закрываю глаза.

На, попей кипяточку... полегчает...

Мальчишка подносит мне горячую кружку к губам. Из-за боли во рту я отворачиваюсь.

Всё перепуталось - когда день, когда ночь. Всё время темно и дымит печка. Поэтому я сплю целыми сутками. Проснусь: сидит около меня мальчишка в ушанке с железной кружкой в руках.

Ты кто? - шепчу я и глаза не закрываю. Исчезнет или нет?

Я-то? - переспрашивает он и долго обдумывает ответ. - Дмитрий Кириллович я... Работаю на заводе... Карточку рабочую получаю...

У мальчишки весь лоб в саже, а нос в коричневых крапинках. Он совсем не похож на рабочего, и я говорю разочарованно:

А я думала, ты - мальчик...

Мальчишка пожимает плечами, неловко склоняется надо мной, опрокидывая кружку с горячей водой. Растерявшись, просит:

Поправляйся, а... Я помогу тебе устроиться... Больно ты маленькая всё же... Может, «служащую» тебе дадут...

Мы живём под лестницей в крошечной каморке без окна. Через узкую щель падает полоска света. У нас нет печки, поэтому Дмитрий Кириллович приспособил железную бочку. Труба выходит прямо на лестницу. Дым никому не мешает - дом пустой.

Дмитрия Кирилловича называю по имени-отчеству, как он сказал. Рабочий человек. Уважать надо. Он уходит на работу рано утром, сутками его нет - выполняет «секретное задание». Я жду его и кипячу воду со «ржой».

А когда Дмитрий Кириллович приходит под лестницу, у нас настоящий праздник. Он выкладывает на стол свои деликатесы: кусочки дуранды, с фиолетовыми ростками картошины, вытряхивает из карманов хлебные крошки. Картошку режет круглыми ломтиками и приклеивает их к стенкам горячей железной бочки. Запах становится точь-в-точь как в песчаных ямах, когда мы пекли картошку на костре.

Однажды мальчишка таинственно спрашивает меня:

Ты... как это... без меня-то? Проживёшь?

Я сжимаюсь в комочек, предчувствуя неладное, отставляю кружку с хлебной кашей. Дмитрий Кириллович тоже отодвигает дуранду, сгребает крошки в кучу и решительно говорит:

На войну ухожу, сестрёнка!

Как уходят на войну, я уже знаю. Глотаю картошку, подсоленную слезами. Дмитрий Кириллович утешает:

Скоро наши пойдут в наступление... и я пойду...

Он наклонил голову, шапка съехала, открыла седые волосы.

Старик! - вскрикнула я.

Меня в одну ночь побелило... не заметил как... - и Дмитрий Кириллович стал рассказывать:

Двое суток не выходили из цеха... Все дежурили... Летели бомбы... Много раненых... Мастера убило... папашу моего... Домой вернулся на третьи сутки к утру... А на чёрном снегу мои - шестеро, распухшие и обгоревшие... Дом догорел у меня на глазах... - Говорил он несвязно и отрывисто, подолгу молчал, подбирая слова, а закончил рассказ признанием:

Ты спасла меня...

Я поправила его:

Ты перепутал! Это ты меня спас!

Спасение разное бывает... Сейчас моё спасение - фронт! Мстить пойду гадам! Я бы давно ушёл в разведку... да у станка стоял папашиного... На днях замена пришла...

Можно мне с тобой? - еле слышно произнесла я.

Держись здесь! - строго потребовал он. - Самое верное - идти в школу, где кормят. Не пропадёшь! Слышал: есть такая...

«ОБЩИЙ» КЛАСС

Я стояла перед большим столом, за которым сидела женщина, одетая в мужскую тужурку. Несколько минут она изучала толстую книгу, медленно листая страницы. Найдя нужную, она уткнулась в неё и нервным пальцем повела по графам:

Андрей... январь...

Фёдор... январь...

Анатолий... январь...

Тамара... январь...

Вера... январь...

Женщина перевела дыхание.

Ольга... Март, 31-е... Карточки на апрель не получала...

Это моя мама... - пояснила я, но женщина, не слушая меня, продолжала:

Евгения... Апрель...

Всё... - подытожила женщина и захлопнула книгу. - Осиповы умерли в начале 42-го года!

Чтобы не завалиться, я схватилась за стол, на котором лежала зловещая книга. По щекам потекли слёзы.

Я живая! Видите? Я дышу! - закричала я в отчаянии хриплым голосом. - Потрогайте меня!

Женщина смотрела на меня равнодушно, обращаясь, словно к призраку, монотонно твердила:

Умерли... Все умерли! Так помечено в книге!

Мне карточка нужна на май! Без неё и я умру!

Женщина проговорила холодно:

Предъяви документы!

Документы! Да я их ни разу и в руках не держала.

Внезапно передо мной появилась другая женщина, одетая по-военному, грубо спросила:

Чего рюмзаешь?

Новое объяснение я начала слезами.

Ну и что?! - резко оборвала женщина. - Одна ты такая, что ль? Слезами не поможешь! Раз надумала учиться - иди в школу! В жизни надо искать мужской характер. А слабой тебе быть нельзя! Это яма!.. А карточку мы тебе дадим! Ну и что ж, что без документов... Ты сама - документ!

Но успокоилась я только тогда, когда держала в руках новенькие разноцветные листки, гарантировавшие мне своими талонами минимум - спасение.

Ну, где эта школа, о которой говорил Дмитрий Кириллович?

А тебя в школу не примут!

Почему не примут? - ёкает моё сердце.

Травки надо! - объясняет мальчишка в чёрном свитере и чёрных рейтузах. - Травки два килограммчика... лебеды, крапивки... сосновых иголочек... Тогда на довольствие поставят!

Я с карточкой... - говорю я, считая самым важным продовольственную карточку.

Ко мне подходит девочка с длинными косами, берёт за руку:

Пойдём! У меня есть лишняя трава. Тебя запишут, а завтра сама нарвёшь. Свежей!

Мы направляемся к школе.

Тебе в какой класс нужно будет идти? - начинает разговор девочка.

В третий... - отвечаю я, подумав.

Пока будешь ходить, как все, в «общий».

Литература

Цибульская Е.В. Из рассказов о блокаде / Искорка. - 1991. - №1.

Новое на сайте

>

Самое популярное